Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Он выговорил это без выражения, но слово встало между нами третьим. «Я больше не пишу: боюсь, согласуют» — Векшегонов выучил меня этому слову ещё в понедельник.
— Согласование, Николай Петрович, — прибавил Сабуров, поймав моё лицо, — есть способ сказать «нет» голосами людей, каждый из которых сказал «да». Я наблюдаю его тридцать лет и не нашёл лучшего определения. Маршрутные поезда согласуют четыре ведомства. Из четырёх «да» выйдет одно «нет», и никто не будет виноват — в этом вся прелесть устройства.
— Трубы — «изыскать в пределах имеющегося», — продолжал Сабуров. — Люди и пуды — молчание.
— Имеющегося нет, — сказал я. — Стало быть, изыскание завершится быстро.
— Именно. — Он отвернулся к окну совсем. — А теперь живое, и оно одно: комиссии разрешено обследование узлов. Предписание будет на неделе. Поедете считать дорогу, Николай Петрович. Не чинить — считать.
Я взял стул и сел, потому что это стоило сесть.
Обследование узлов: от столицы на юг и назад через запад, тысяча вёрст с лишним, десять узлов, сроку три недели. Ехать двоим от комиссии с правом опроса служащих — по предписанию, которого так недоставало числам Карцева. Считать наличие паровозов против ведомостей, простой гружёного против нарядов, людей против штатов.
За месяц в столице это была первая бумага, которая что-то мне разрешала.
— Составьте себе порядок счёта заранее, — велел Сабуров. — Единый для всех узлов, чтобы никто после не сказал, что мерили разными аршинами. И готовьте вопросы такие, чтобы на них нельзя было ответить «принимаются меры».
— Зимой, — сказал я, не спрашивая, а проверяя вслух. — Три недели по узлам — это самые заносы.
— Именно потому. — Он впервые за разговор повернулся от окна. — Летом дорогу может обследовать кто угодно: летом она живая. Считать надо умирающую, в худший её месяц, — иначе опять выйдет доклад о том, что затруднения наблюдаются, но преодолеваются. Вы единственный в комиссии, кто станет считать в мороз с непокрытой головой, потому что в шапке не слышно. Оттого едете вы.
Мы помолчали. За окном темнело; снег, начавшийся при Карцеве, не переставал вторые сутки, и где-то в сорока одной версте он сейчас ложился на крыши двенадцати вагонов, у которых теперь был читатель в звании военного министра — и которые от этого не трогались с места.
— Я думал об этом весь обратный путь, — произнёс Сабуров тихо. — Числа выигрывают спор. А ход остаётся за бумагой. Мы с вами умеем первое.
Он снял наконец шинель и повесил её сам, не кликнув сторожа.
— Готовьтесь к поездке. Возьмите своего писаря — я подтолкну рапорт. И вот ещё: полный лист, который вы носите на груди, берегите так, как я свои две страницы.
Он хотел прибавить что-то ещё — я видел, как он взвесил это и отложил.
— К вечеру зайдите. Мне надо кое-что проверить прежде, чем говорить.
Остаток дня я просидел над порядком счёта для поездки — тем самым единым аршином. Вышло семь граф на узел: паровозы по ведомости и в наличии; из наличных — под парами; гружёное на путях и старейшая бирка; наряд против подачи за сутки; люди по штату и на деле; топливо в днях; и последняя графа, которой я не собирался никому показывать до конца поездки, — что здесь считают мерой работы. Семь вопросов, на которые нельзя ответить «принимаются меры»: на них отвечают числом или молчанием, а молчание я тоже умею записывать.
В шинельной я столкнулся с Лощининым. Он одевался уходить и, пока застёгивал пальто, снимал и надевал обручальное кольцо.
— Слышал, вам дают дорогу, — сказал он вместо приветствия. — Поздравляю. Кстати: нынче в одном учреждении читали бумагу без подписи. «Сведения от чинов действующей армии».
— Про что бумага?
— Про порядок в одной части.
— В какой?
Лощинин посмотрел на кольцо, будто ответ мог быть на внутреннем ободке.
— Не названо. Я и не запомнил бы, если бы числа не оказались проверяемыми. Для таких бумаг это редкость.
— Какие числа?
— Этого мне не сказали.
Он надел перчатки и вышел. Дверь в подъезд открылась; на миг потянуло снегом, потом стало тихо.
В восьмом часу меня позвал Сабуров. Он стоял у окна, хотя за окном была уже одна темнота, и не обернулся, когда я вошёл.
— Николай Петрович. Расскажите мне про свидетельства вместо крестов. Что это у вас была за история?
Я рассказал, как было. Июнь, четырнадцать наградных за третье число не прошли и закрыты сроком; люди сделали работу, за которую положены кресты, и остались без крестов по движению бумаг, а не по своей вине. Я выдал одиннадцати из них свидетельства за своей подписью: что такой-то в таком-то деле сделал то-то, измерено так-то. Не награда — запись. Вещь, у которой записан номер, ещё не пропала.
Одного я помнил руками. Плахов, из ходивших за проволоку, прочёл своё свидетельство дважды, сложил вчетверо и сунул не в карман, а под рубаху, к телу, где носят зашитое, — и сказал, что теперь пусть хоть куда переводят: бумага с ним. Он же и поправил меня тогда: напишите, ваше высокоблагородие, и на убитых, родным пошлём. Три посмертных я писал по его слову.
Сабуров выслушал не перебивая.
— Так, — проговорил он наконец. — А теперь послушайте, как это же самое звучит в пересказе, который дошёл до меня сегодня между двумя докладами. Офицер, обойдённый наградами, самоуправно завёл собственные знаки отличия и раздаёт их нижним чинам за личную преданность. Бумага, числа, даты — всё сходится. Четырнадцать. Одиннадцать. Подпись. Только повёрнуто на пол-оборота — и из записи о людях вышло дело о человеке, который строит себе войско внутри войска.
В комнате было слышно, как в печи оседают прогоревшие дрова.
— Кто? — спросил я.
— Не знаю. Мне пересказали пересказ; бумаги не показывают, потому что бумаги, изволите видеть, нет: она без подписи, её как бы не существует.
Сабуров обернулся — усталый и очень спокойный.
— Я в такие бумаги не верю тридцать лет. Но спросить обязан, потому что спросят меня. И занимает меня не ложь — ложь обыкновенна. Меня занимают верные числа. Четырнадцать и одиннадцать знали в вашей части да в наградном отделении армии — и больше нигде. Ваши числа воюют против вас, и я не вижу, из чьих рук.
И вот что вышло у меня из этого счёта — не сразу, а покуда я стоял и перебирал в уме, как перебирают патроны.
Четырнадцать знали двое: часть и наградное отделение армии, через которое представления шли и где их закрыли сроком. Одиннадцать не знал никто, кроме своих: свидетельства я писал сам, никуда не подавал, копий не оставлял. Стало быть, чтобы свести четырнадцать и одиннадцать в одну бумагу, надо было взять первое число снаружи, а второе — изнутри.
Точка была не одна. Их было две, и одна из них — у меня дома.
Своих я перебрал поимённо и не нашёл руки: свой, вздумай он вредить, повернул бы изнутри, там, где больнее и где не проверишь, а эта рука поворачивала по-канцелярски — «завёл собственные знаки отличия» — так пишет человек, который видел не людей, а формуляр. Значит, не рука, а уши. Кто-то в части сказал не тому, кому следует, — и, вернее всего, не со зла: за чаем, в лазарете, в очереди на погрузку, гордясь.
От этого счёта было холоднее, чем от всех коридоров присутствия. Я вёл его два года, чтобы люди не пропадали безымянно, — и теперь эти же имена и числа стояли обвинением против них же.
И ещё одно я отметил, уже без всякой пользы, просто по привычке к честному счёту: написано было хорошо. Грамотно, коротко, без брани, с опорой на даты. Человек, писавший это, умел работать с бумагой — так, как я умею работать с числом.
— И что мне с этим делать? — спросил я.
— Ничего, — ответил Сабуров. — Пока — ничего. Работайте и пишите: всё, что вы напишете сами, будет когда-нибудь вашим оправданием, писанным заранее. А я стану слушать.
Он хотел прибавить ещё что-то — утешительное, по обыкновению стариков, — и не прибавил. Постоял, глядя мимо меня, и махнул рукой: слова не нашлось.