Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Полусотни. У меня было шестнадцать, и они были не под столицей, а в четырёхстах верстах, и стояли не на станции, а на заводской ветке.
Числа не соврали бы, если бы их взяли у меня. Их не брали — их пересказали через третьи руки, и всякая рука прибавляла для убедительности.
Тарабрин принёс газету сам, положил на стол и стоял, покуда я читал.
— Ваше высокоблагородие, а кто им дал?
— Никто не давал. Слушали, где говорят.
Я сложил лист вчетверо и убрал в папку с надписью «Что лежит», в ту же, где хранились мои собственные бумаги о вагонах. Место для неё нашлось сразу: с прошлого месяца в этой папке накопился особый отдел — то, что говорят обо мне, вместо того, что я говорю сам.
В той же почте пришёл ответ Веры — на моё письмо с поправкой к её счёту, шедшее туда девятнадцать дней.
Она писала: «Проверила. Ты прав, четверо стоят в приёмной книге за среду дважды: их привезли ночью, записали, а утром записали снова, когда сортировали. Теперь у меня сходится».
И ниже, отдельно: «Спасибо, что не стал утешать. Все утешают».
Я прочитал это дважды, потом убрал письмо в тетрадь — не в папку, а в тетрадь, где лежали ключ и четвертушка.
В десятом часу вызвали к Кастальскому.
Он был приветлив по-прежнему, и в кабинете у него было по-прежнему тепло. Про статью он не обмолвился — что означало, что читал и что говорить о ней нельзя.
— Николай Петрович, для вас работа. Домашняя, спокойная, по вашей части. — Он подвинул мне отношение. — Просят справку о размещении и довольствии запасных частей столичного округа. Не проверку — справку: сколько людей, где стоят, чем снабжаются. Комиссия обязана иметь такие сведения, а не имеет.
— Отчего вдруг я?
— Оттого что вы в разъезды более не ездите, — сказал он мягко, — а сидеть без дела вам вредно. И оттого, что справку эту никто, кроме вас, не составит: остальные напишут по ведомостям, а ведомости, как вы имели случай убедиться, вещь неполная.
Он улыбнулся, и улыбка была без всякой задней мысли, и от этого делалось хуже.
Меня посадили под замок с работой, которую я умею и люблю, — и это было умнее всякого выговора.
Выходя, я столкнулся в дверях с Лощининым, и он задал вопрос, которого я ждал шестой день:
— Ну что, Николай Петрович, привезли фамилии?
— Привёз. И они в столе.
Он поглядел на меня без всякой обиды — скорее с любопытством естествоиспытателя.
— Заперты?
— На ключ.
— Разумно. — Он подумал. — До Крещения.
— Что — до Крещения?
— До Крещения пусть лежат, — сказал Лощинин тем же ровным голосом, каким говорил о погоде. — После Крещения они мне будут не нужны: там уже всё решится без них. Так что вы не решайте вовсе, Николай Петрович, время само решит за вас. Оно, знаете, обыкновенно так и бывает.
И, не давая мне ответить, перешёл к делу:
— А покамест просьба поменьше. Когда будете в казармах — а вы там будете, я видел отношение, — посмотрите, чем солдат кормят. Не по ведомости. Глазами.
— Это тоже не по моему предписанию.
— Это по вашей совести. Отчего-то мне кажется, что у вас она устроена так же, как счётная часть: не даёт покоя, покуда не сойдётся.
Батальон стоял на Выборгской, и я пошёл туда пешком, потому что извозчика в тот день опять было не взять, а идти было часа полтора.
Дорогою я считал — по привычке, которая заменяет мне прогулку.
Хвостов от присутствия до казарм я насчитал одиннадцать. Восемь у булочных, два у мясных, один у лавки с вывеской «Колониальные товары» — этот стоял за сахаром, и он был длиннее прочих, хотя сахар выдавался по карточкам и карточка была у каждого стоявшего.
Карточка не есть сахар. Карточка есть право стоять.
У одной булочной я постоял четверть часа и посчитал ход очереди: подавали двоим в минуту, хвост был на полтораста человек, стало быть, стоять последнему час с четвертью, если хватит. Не хватило: лавка закрылась, не доторговав до конца хвоста, и остаток разошёлся молча, без крика, будто это было предусмотрено расписанием.
В октябре — я стоял тогда сам, в первую свою неделю — кричали. Теперь не кричали.
В октябре тут говорили про лавочника: припрятал, обвесил, отпускает своим. Теперь я услышал другое.
— Не везут, — сказала баба впереди, ни к кому не обращаясь.
— Кто не везёт-то? — спросила другая.
— А кому надо, тот и не везёт.
Ответ этот все вокруг приняли молча, как принимают известное. Он был проще прежнего и требовал от человека меньше: при лавочнике надо идти в другую лавку, а при «кому надо, тот и не везёт» идти никуда не надо.
По дороге я записал ещё цены, потому что цены — самый честный градусник, какой есть у города.
Стакан чая в чайной — тридцать пять копеек; в четырнадцатом году был семь. Сажень дров — то, за что до войны платили рублей шесть, — нынче двадцать восемь, и то не всякий день. Извозчик от Литейного до Выборгской — три рубля, и это ещё по-божески.
Жалованье подполковника выросло за войну на четверть.
Цены выросли вчетверо и впятеро, жалованье — на четверть. Стало быть, тот, кто живёт жалованьем, обеднел вчетверо.
На проходной меня продержали двадцать минут: отношение читали трое, и каждый следующий читал внимательнее предыдущего.
Вышел ко мне штабс-капитан Ветлугин — не тот, который был у меня в части, а однофамилец; мне это на секунду резануло слух, и он, заметив, объяснил, что фамилия распространённая.
Ему было под сорок, он хромал, был ранен в пятнадцатом и до войны, сколько я понял, служил по другому ведомству. Держался он с той усталой вежливостью, за которой обыкновенно прячут отчаяние или воровство.
Начали с бумаг.
По ведомости в батальоне числилось семь тысяч двести человек. Казармы, в которых он стоял, строились в девяностых годах на тысячу двести.
— Сколько же у вас на деле?
— Четырнадцать тысяч с малым. — Ветлугин не заглянул ни в какую бумагу. — Считая тех, что в манеже и в двух школах. Это к завтрашнему дню. Послезавтра будет иначе: маршевые уходят, новобранцы приходят, я на каждое утро составляю особую справку и к вечеру она врёт.
— Где спят четырнадцать тысяч?
— Пойдёмте, покажу.
И показал.
Спали в три яруса: на нарах, под нарами и на полу между нарами. Проходов не было — были тропинки. Воздух был такой, что вошедший с мороза первые полминуты не мог говорить. По углам стояли парашные бочки, потому что до отхожего места через тела ночью не пройти. Мокрое сушили тут же, над головами, и оно не сохло, а перевешивалось от одного к другому.
В третьей роте я насчитал на глаз человек шестьсот в помещении, рассчитанном сотни на полторы.
Считал я по своему обыкновению: не головы, а места — по нарам, по проходам, по тому, сколько человек лежит на сажень пола. Ошибка такого счёта — сотня в ту или другую сторону, и она меня не смущала: я приехал не за точностью до человека.
Между нарами сидел на корточках мальчик — иначе не скажешь, лет девятнадцати, — и чинил сапог, подшивая подошву проволокой. Проволока была телефонная, я такую знаю на ощупь.
— Откуда взял? — Нашёл, ваше высокоблагородие, — ответил он немедленно, тем особым голосом, которым нижний чин отвечает «нашёл» на вопрос «откуда».
Ветлугин сделал вид, что не слышал. Я тоже.
В умывальной на четырнадцать тысяч было двадцать два крана, из которых работало девять. Люди умывались в очередь, и очередь эта была ровно такая же, как за хлебом на Гороховой, — с той разницей, что здесь стояли в помещении и по приказу.
— Сколько же у вас больных?
— По списку двести сорок. На деле, я думаю, вдвое: те, что стоят на ногах, к фельдшеру не идут — в лазарете хуже, чем здесь, там тоже кладут по двое.
На кухне я исполнил просьбу Лощинина и посмотрел глазами.
Котлы стояли на две с половиной тысячи человек и работали на четырнадцать: варили в шесть смен, начиная с трёх утра. Последняя смена садилась за полночь и доедала то, что оставалось.