Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
Уходит, не оборачиваясь.
Потом долго ничего.
Я лежу и ловлю себя на том, что хочу знать больше. Хочется спросить, что там видно, сколько осталось, успеют ли. И каждый такой вопрос кончался бы тем, что Федя пошёл бы обратно и оторвал Руденко от дела ради моего покоя.
Не буду.
Второй раз Федя приходит с тем, что Тимка держит свет, а Аркадий пишет, что инструмент им Семён Иваныч выдаёт и обратно принимает сам.
— Не ворчит?
— Ворчит, — говорит Федя с удовольствием. — Говорит, чтоб к нему в ящик руками не лезли.
Правильно ворчит.
Ответа он не ждёт. Пока я соображаю, что сказать, за дверью уже стучат его сапоги по сухой земле.
В третий раз он приходит и говорит, что Васька Мотор тоже там, у своего мотора, и снимает по одной детали, и что он на них цыкнул, чтобы не торопили.
— Ты цыкнутый?
— Я цыкнутый, — соглашается Федя.
— Иди отдохни, потом смените друг друга.
— Разберёмся, командир.
Он идёт от двери медленнее, чем час назад, и один раз задевает плечом косяк.
Между его приходами лежит темнота.
Она полная, без единого просвета, потому что окно завешено и ни одна щель не светит. Я знаю, что над койкой в доске сучок с завитком, я его выучил за эти дни наизусть и знаю точно, где он.
И не вижу.
Смотрю туда, куда надо смотреть, и не вижу ничего.
Это, кстати, честная вещь. Никакой я не проверяю глаз тем, что лежу и пялюсь в потолок в темноте. Тут даже здоровый глаз ничего не увидит, потому что смотреть не на что и света нет.
Значит, и вывода никакого.
Лежу дальше.
Иногда снаружи проходят люди и говорят вполголоса. Не разобрать ни слова, только спокойный тон, и по этому тону ясно, что ничего не случилось и все просто ждут.
Ждут того же, чего и я.
Федя приходит уже под утро, но темнота ещё держится.
— Командир. Семён Иваныч латку кончил.
Я приподнимаюсь на локте.
— Принял?
Федя чуть медлит.
— Не сказал. Он там ходит вокруг и смотрит.
Вот это правильный ответ. Не «готово», а то, что видел.
— Иди назад. Скажешь, когда он сам скажет.
Он уходит, а я лежу и держу себя.
Потому что внутри уже поехало: кончил, значит, готово, значит, одну беду с тринадцатого сняли. И вот тут между «поставил» и «принял» лежит всё, чему меня учили тридцать лет. Работу не считают сделанной оттого, что мастер отложил инструмент.
Проходит ещё сколько-то.
И Федя возвращается.
— Принял, — говорит он от двери. — Семён Иваныч сказал так: участок принял. Латку и вокруг посмотрел, потрогал, лишнее убрал. Сказал ещё, чтобы я тебе слово в слово передал: принял участок, а не самолёт.
— Молодец.
— Он или я?
— Оба.
Федя уходит, а я лежу с этим и понемногу принимаю.
Одну строку закрыли.
Закрыли кусок правого борта, тот самый, который днём был рваной дырой с задранной кромкой. Теперь он заделан и принят человеком, который за это отвечает. Всё остальное на машине стоит, как стояло.
С восьмого числа тринадцатый жил с двумя бедами по железу. Теперь у него одна.
Я лежу в темноте и откровенно улыбаюсь.
Мотор приходит ко мне позже, и приходит иначе.
Федя появляется в дверях, и по тому, что он молчит на полсекунды дольше обычного, я понимаю: несёт не пустое.
— Васька нашёл, — говорит он.
— Что нашёл?
— Металл.
Я сажусь ровнее.
— Рассказывай, как он тебе сказал. Своими словами не надо.
Федя набирает воздуха.
— Он с мотора масляную сетку снял, ту, через которую масло идёт. Промывать не стал, сперва понёс к свету и смотрел. И там на ней металл. Крошка.
— А Аркадий?
— А Аркадий записал, откуда снята и в каком виде отдана. До того, как смотрели.
Вот теперь можно и выдохнуть.
Потому что находка без происхождения — это не находка, а разговор. Мало ли где эта крошка могла набраться, пока вещь лежала на земле среди железа. А тут снята, записана, не промыта и осмотрена.
— Он что-нибудь сказал про то, откуда металл?
— Сказал, что не знает.
— Точно так сказал?
— Точно. Сказал: металл есть, значит, внутри чего-то разрушается. А что именно и откуда — не знаю и говорить не буду.
Я откидываюсь на подушку.
Ну вот.
Четверо суток у меня был мотор, про который известно только то, что он снят. Потом появились мои же ощущения из боя, но ощущения — это ощущения. Тяга уходила по частям, дрожь проваливалась с одинаковым промежутком, масло горело. Это всё было моё, из кабины, и никакого железа под этим не лежало.
А теперь под этим лежит железо.
Металл в масле — вещь, которую можно взять в руки. Внутри что-то разрушается. Не «наверное», не «похоже». Есть.
И вот тут меня начинает тянуть.
Тянет сильно и знакомо. Я знаю с десяток историй, где металл в масле означал одно и то же, и у меня уже почти складывается: вот тяга ушла по частям, вот дрожь с промежутком, вот масло, вот крошка — и всё это одно и то же, и я даже название готов произнести.
Стоп, Иванов.
Ничего я не готов произнести.
Металл говорит, что внутри что-то ест само себя. Он не говорит, где именно, не говорит, из-за чего это началось, и не говорит, можно ли этот мотор вернуть или он теперь навсегда груда хлама. Всё, что я сейчас к нему приложу, я приложу из другой жизни, с другого железа.
Скажу — и Васька услышит. И будет искать не то, что там есть, а то, что я ему назвал.
— Федя.
— Тут я.
— Передай Ваське спасибо, что не промыл.
Федя смотрит на меня непонимающе, потом кивает и уходит.
Он не поймёт, а мне это самое важное за всю ночь. Человек под сроком, ночью, уставший, взял и не сократил себе дорогу. И потому у нас теперь есть след, а не чистая вымытая железка.
Темнота начинает редеть.
В комнате появляются края вещей: рама, край стола, спинка табурета.
И потом появляется сучок.
Он проступает над койкой, тёмный, с завитком, там, где я его всё это время и держал в голове. Появился не потому, что у меня что-то изменилось, а потому, что стало светло.
Вот и всё, что этот сучок про меня знает.
Не про темноту, не про приборы ночью, не про то, как я буду видеть землю с высоты в четыре часа утра. Он про свет в комнате, и больше ни про что.
Входит Лида. Волосы у виска выбились из-под косынки, под глазами две серые тени.
— Как нога?
— Лежала.
— Это я вижу. Больно?
— Ноет. Не больше, чем вчера.
Она разматывает бинт и смотрит долго, потом трогает, потом сравнивает с чем-то у себя в голове.
— Отёк не прибавился, — говорит она.
— Значит, поездка не повредила.
— Значит, вчерашнее вы пережили. Про сегодняшнее ещё ничего не сказано.
Она зовёт двоих от двери.
— Поднимаем. Обе ноги на пол. Обе, слышите? Правую не жалеть и не выставлять. Стойте на двух.
Меня поднимают.
Обе стопы становятся на доски. Меня держат с двух сторон под руки, и я в этих руках вишу и одновременно уже стою.
— Выпрямляйтесь. Не спешите.
Выпрямляюсь.
Вес расходится по двум ногам. Правая берёт свою часть, и в ней тянет и ноет, и в колене опять начинается мелкая дрожь.
Но она берёт.
— Отпускайте, — говорит Лида помощникам. — Руки держать рядом. Не касаться.
Руки уходят.
И вот я стою.
Сам. На двух ногах, в комнате, где четверо суток лежал.
Это длится недолго. Секунды, наверное, три или четыре, и всё это время у меня внутри стоит гул, будто я не на полу стою, а на палубе в качку. Правая нога отдаёт в бедро, дрожь идёт по колену вверх, и я чувствую, что запаса у меня нет никакого — вот эти секунды и есть весь запас.
И тело хочет дальше.
Оно уже подобралось шагнуть. Оно двадцатилетнее, оно всю жизнь ходило, и ему кажется, что раз стоим, то и пойдём.
— Садитесь, — говорит Лида.
— Ещё немного.
— Садитесь.
Сажусь.
Меня подхватывают и опускают, и ногу кладут на одеяло, и я сижу и никак не отдышусь.