Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Я вычеркнул три слова и не написал взамен ничего.
Журнал переговоров я посмотрел, покуда ждал: графы, час приёма, кто вызывал, кого, о чём. За восемь суток — девятнадцать записей.
Девятнадцать за восемь суток по всему полку.
И это тот самый провод, в паузах которого шло то, чего в журнале нет ни строкой.
Опарин, когда я спросил, отчего в третьем батальоне слышно всё, объяснил без утайки и не по форме: линия туда однопроводная, на землю; второго провода нет с ноября.
— А в полковом районе на землю нельзя.
— Нельзя, ваше высокоблагородие. Велено двухпроводную. Немец два кола в грунт воткнёт да наушник между ними — и слушает.
— И далеко ли он слышит?
— Сказывают, версты за полторы. А мы думали — шагов на триста.
— И давно она у вас на землю?
— С ноября, ваше высокоблагородие. Провода нету.
Я посчитал, сколько это суток, и не стал записывать число в рапорт. Доложить наверх значило подвести команду связи и Одинцова накануне дела и при этом ничего не починить: второго провода от доклада не появится.
Я записал это себе, в тетрадь. Второе умолчание за двое суток, и другого рода: не для удобства, а выбор из двух вредов.
Входящего номера у моего рапорта не было.
Делопроизводитель в отъезде. Бумага числится ушедшей. Где она — не знают.
Тогда я спросил у Опарина то, за чем, если по совести, и стоило идти на станцию.
— Кусачки у вас есть?
— Есть, ваше высокоблагородие. Две пары.
— Дайте одну на ночь. Верну утром.
Опарин ответил по форме, потому что иначе тут ответить было нельзя:
— Не могу, ваше высокоблагородие. Они по описи за командой связи. Ежели порыв, а мне резать нечем — с меня спросят линию.
Он был совершенно прав, и я не стал ни настаивать, ни идти к Одинцову: две пары кусачек на полк, и обе нужны там, где стоят.
Я сосчитал, чем будут резать завтра. В третьей роте ножниц было шесть на сто двадцать один штык, и все шесть без изоляции. Остальное — штык, лопата и приклад.
Двенадцать пойдут резать тем, что есть.
Возвращаясь, я застал полевую почту.
Почту в полк возили раз в сутки — не оттого, что ленивы, а оттого, что так стоит вся дорога: подставы на грунтовых ставят одну от другой вёрст за двадцать пять, и по такой дороге чаще не выходит.
Мешок писем, пачка газет на верёвочке и человек из отпуска — стрелок Матюхин, третьей роты, вернувшийся своим ходом на сутки раньше срока.
В отпускном билете у него стояли числа. Проставленные, чернилами, с печатью.
— Где ты это услышал?
— В хвосте, ваше высокоблагородие. За хлебом стояли.
— Когда именно?
— Восемнадцатого утром. — Он подумал. — Не, вру. Восемнадцатого. Утром. У нас в тот день мать за керосином ходила.
— Кого убили — говорили?
— А кто ж его знает. Из тех, которые наверху.
— А в городе что говорят — к чему это?
— Так по-разному, ваше высокоблагородие. Бабы говорят — к замирению. Мужики говорят — к тому, что хлеба не будет.
Он подумал и прибавил то, ради чего, я думаю, и заговорил:
— Я оттого и вернулся раньше. У нас там нехорошо.
Восемнадцатое декабря. С печатью и с числом.
Вот теперь у меня были две точки, и обе не мои: восемнадцатого утром это говорили в столице; вчера вечером это привезли сюда.
Трое с половиной суток на шестьсот вёрст. Семь вёрст в час, круглые сутки, без остановок на ночь.
Вчерашнюю строку я зачеркнул. Вчера я взял за точку подводчиково «третий день» и получил восемь с третью — и точка была ложная, но ложная не оттого, что он врал.
Всякий датирует не событие, а свою встречу с ним. Весть по дороге молодеет.
И приписал сбоку, как приписывал вчера: за верность обеих точек ручаюсь не я.
Газет в полку было трёх сортов, и я в тот день пересчитал все три.
Свои, армейские, — «Известия штаба» — приходят назавтра и лежат в каждой роте. В них сводка, приказы по армии, объявления о розыске пропавших. Про столицу в них не бывает ничего и не бывает по устройству: их для того и печатают, чтобы солдат знал про войну, а не про Петроград.
Рижские идут с почтой, трое суток, много четверо. Самый свежий был за девятнадцатое.
Петроградские идут пятеро суток, и приходят утренние. На нарах в тот день лежали утренние номера за семнадцатое.
Утренние семнадцатого ещё не знали ничего: то, о чём весь полк говорил третьи сутки, случилось в ту самую ночь, когда их набирали.
Полк всё равно читал.
Подшивку обыкновенно спрашивают двое-трое за день. В тот день её спросили девятнадцать человек, и всякий дочитывал до объявлений на последней полосе.
Я считал не строки. Я считал читателей.
Из девятнадцати ни один не прочёл ни строки о том, зачем брал; и, положив газету, всякий шёл спрашивать у людей.
Гнеушеву я дал прямое служебное поручение: пройти по третьей роте и записать, кто знает.
Он ушёл, а я, отойдя шагов десять, понял, что сделал.
Чтобы сосчитать знающих, надо спросить. Всякий спрос разносит. Часть тех, кого он сочтёт к вечеру, будет сочтена оттого, что он их спросил.
Прибор нельзя вынести из того, что им меряешь. Отделить одно от другого мне было нечем.
Собрание в тот вечер сошлось в землянке, поставленной на месте разобранной мызы, и было в нём тринадцать человек за столом из снарядных ящиков, накрытым клеёнкой; лампа с треснувшим стеклом, обмотанным по трещине бумагой, стояла посередине, и всякий входящий вносил с собою облако пара, отчего на минуту в землянке делалось не видно ничего.
Прапорщик Вьюшин, в полку с ноября, поднял кружку первым.
Он начал за упокой и остановился на середине: за упокой полагается назвать, а имени не было ни у кого за этим столом.
Попробовал повернуть на здравие — вышло ещё хуже.
Постоял, засмеялся и сел.
Я сидел с краю и считал не версии, а вопросы. Из тринадцати никто не спросил, правда ли. Спрашивали только: что теперь.
Делились они не по чинам, и я это отметил не сразу.
Те, кто в полку с четырнадцатого года, спрашивали, что фронт; те, кто пришёл осенью, спрашивали, что теперь будет, — и эти вторые говорили втрое больше и вдвое громче первых.
Капитан Лутохин, из четырнадцатого года, за весь вечер сказал одно, и сказал про валенки: что во второй роте сорок пар мокрых и сушить их негде, покуда новая печь топится через ночь.
Он не стал ни с кем спорить, не поднял голоса и не сказал ничего о столице, а между тем из всех тринадцати один он говорил о том, что завтра будет решать, дойдёт рота до проволоки или ляжет за полтораста саженей.
Тот самый рижский номер за девятнадцатое кто-то принёс и положил на стол, и его прочли вслух от первой полосы до последней, и в нём не было ни строки о том самом, что весь вечер занимало стол; тогда стали читать объявления.
Объявления слушали внимательнее сводки. В сводке была Румыния. В объявлениях — квартира с дровами, сдаётся в Риге, недорого.
Вьюшин, посидев, попробовал ещё раз — не с тостом, а с разговором: сказал, что теперь, стало быть, переменится, и посмотрел вокруг, ища, кто подхватит.
Подхватили двое, и оба из осенних; они заговорили разом и об одном, и через минуту уже спорили не с ним и не друг с другом, а с кем-то отсутствующим, кого никто из них в глаза не видел, и спор этот шёл на тех словах, какие в декабре печатали в газетах и повторяли в очередях, — то есть на чужих, готовых, взятых напрокат словах, и оттого он был громок и не двигался с места.
Лутохин слушал их, глядя в кружку, и один раз, не поднимая головы, сказал в стол: «Печь через ночь», — и никто не понял, а я понял и оставил при себе.
Третий час я слушал с удовольствием, и удовольствие это было того же свойства, какое бывает у человека, глядящего в чужие окна.
Полевая книжка полкового адъютанта лежала тут же, на углу стола, и я, спросив позволения, просмотрел её за двое суток.
Вчера полк послал вверх два запроса.