Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
Литвинов подходит сзади. Я узнаю его по тому, как он перед последним шагом шаркает носком, чтобы не напугать человека у работающего железа, хотя железо ещё молчит.
Он останавливается в двух шагах.
— Аркадий.
— Слушаю.
Я не оборачиваюсь.
— Запиши. Временный борт. Правый М-88. В масляной сетке металлическая стружка. Источник не установлен. Обнаружено сегодня утром.
За спиной тихо скрипит обложка. Потом идёт карандаш.
— Сегодня какое число? — спрашивает он.
Я называю.
— Время обнаружения?
— После утренней проверки. Точного нет.
— Так и писать: точное время не установлено?
— Пиши.
Карандаш снова идёт. Литвинов не спешит. Я слышу каждое возвращение грифеля к началу строки.
— Записал.
— С чьих слов?
Пауза у него выходит длиннее, чем нужна для ответа.
— С ваших. Так и стоит: с ваших слов.
— Подпиши. Дату. Время сейчас.
— Сейчас без трёх минут половина седьмого.
— Так и ставь.
— А Трофимова?
Я, наконец, поворачиваюсь.
Литвинов держит тетрадь на ладони, не прижимая к груди. Спрашивает не о подписи Трофимова. Спрашивает, оставлю ли я себя одного возле того, что мы вдвоём скрыли.
— Только мои слова, — говорю я. — Трофимова не вписывай.
— Понял.
Он пишет время и расписывается. Не спрашивает, зачем понадобилась честная запись о моторе за полчаса до взлёта. Потому что знает: потом не бывает «зачем». Потом бывает только: «Когда вы узнали».
Я снимаю руку с борта.
На ладони остаются две белые точки от заклёпок и красная полоса от шва.
К Гордееву я иду той же дорогой. Теперь адъютант меня не ведёт, и можно выбирать, куда ставить ногу.
Грунт у капонира пепельно-чёрный. Сверху на нём корка из масла и топлива, а из корки торчат осколки бетона, выбитые морозом, каждый размером с кулак. Их не убрали потому, что убирать некому. Или тот, кто должен был убрать, сам сел в машину, взлетел и не вернулся. Мысль эта приходит не моя, ненужная, и я переступаю через ближайший камень.
Гордеев выходит прежде, чем я дохожу до двери.
Не я его нашёл. Он меня ждал. Адъютант, значит, успел сказать, что я встал от ящика и пошёл к самолёту. Гордеев знает, зачем я возвращаюсь.
— Иванов.
— Товарищ капитан.
Я не говорю «разрешите».
— Мотор заведу. Время уйдёт на прогрев. Сорок минут — в обрез.
Говорю как о техническом факте. Факт ложный: мотор ещё не завёлся. Но слова уже вышли, и назад их не разобрать по деталям.
Гордеев стоит ко мне близко. Я вижу, как у него возле левого виска ходит короткая жилка. Руки теперь обе перед ним. Правой он держит левое запястье, будто проверяет пульс не там, где положено.
— Ты понимаешь, что если…
Он не заканчивает.
Если мотор встанет на разбеге. Если он встанет после отрыва. Если нас найдут так же, как второй день ищут других. Если я вернусь, и тогда придётся решать, что делать с командиром, который знал и не запретил.
Я понимаю каждое его «если», и он это видит. Может быть, поэтому не произносит ни одного.
Голос у него становится тише. Не командирский, не для журнала.
— Не запрещаю.
Вот как он ставит свою подпись.
Не разрешает. Не берёт на себя мой взлёт. Оставляет за собой право после сказать, что приказа не было. И одновременно не останавливает. Теперь его сорок минут висят на мне, а это «не запрещаю» можно будет в любой день повернуть любой стороной.
— Понял, — говорю я.
Тот же ответ, что у капонира десять минут назад. Тогда он значил: я услышал вашу рамку. Теперь: я услышал, что разрешения нет, и всё равно иду.
Гордеев отпускает своё запястье.
— Иванов.
Я уже повернулся, но останавливаюсь.
Он смотрит не на меня. На мою правую ногу.
— Не перепутай это с приказом.
— Не перепутаю.
Теперь я ухожу.
Камни на обратной дороге те же, но я вижу на них другое. Следы шин, старые вспышки масла, присыпанные песком ямки. В одном пятне по краю стоит радужная полоска, и низкое солнце держится в ней, хотя над полем его уже почти нет.
У самолёта ждут четверо.
Литвинов с закрытой тетрадью. Зимин с рацией. Бондаренко с патронной лентой, уже уложенной в короб. Трофимов по-прежнему держит руки в карманах.
— Готовимся, — говорю я.
Первым двигается Трофимов. Вынимает руки, поворачивается и целиком исчезает в люке, будто его туда втянуло.
Бондаренко захлопывает короб. Металлический звук обрывается сразу, и от тишины после него делается пусто.
Зимин подносит рацию к губам, нажимает тангенту, но в эфир ничего не говорит. Смотрит через моё плечо туда, где за складом горючего стоит фанерная табличка санчасти. Потом переводит глаза на меня и один раз опускает подбородок.
Знание остаётся между нами. Он не прощает меня и не одобряет. Просто больше не держит для меня открытой ту дорогу.
Литвинов стоит последним.
— Аркадий, — говорю я. — Тетрадь не отдавай.
— Кому?
— Никому.
— Это я умею.
Он хочет сказать ещё что-то, губы уже расходятся, но Трофимов изнутри дважды бьёт ключом по борту. Литвинов закрывает рот, засовывает тетрадь глубже за гимнастёрку и отходит от крыла.
Я кладу ладонь на тот же шов.
Теперь она не держится за самолёт. Толкает.
К стремянке я подхожу слева. На первую перекладину ставлю здоровую ногу. Руками втягиваю себя наверх, правую тащу следом, и в колене сразу загорается тонкая горячая линия. На второй перекладине линия становится шире. На третьей я перестаю различать её края.
Снизу никто не предлагает помочь. Трофимов высовывается из люка только по глаза и смотрит, куда я поставлю сапог. Если сорвусь, поймает. До этого не тронет.
Я переваливаюсь через борт и сажусь в кресло.
Кабина принимает меня не как своего. Ремень зажат под подушкой, ручка ушла влево, на педали лежит тонкая корка пыли. Всё здесь знакомо по другим ДБ-3Ф, но ни одна вещь не лежит так, как в тринадцатом. Я вытаскиваю ремень, провожу ладонью по ручке, ставлю ноги.
Левая педаль отвечает сразу. Правая — через колено, с задержкой.
Ветер идёт с юго-запада, румб двести сорок. По полотнищу у края полосы вижу: шесть метров, порывом восемь. На разбеге понесёт вправо. Левую педаль придётся давить до упора, и сейчас я впервые спрашиваю ногу, сможет ли она.
Нога молчит. Это лучше обещания.
Снаружи Трофимов начинает работать.
Два коротких удара ключом. Ещё два. Потом три подряд. Пауза. Снова два.
У него всегда так. Один-два. Один-два-три. Пауза. Один-два.
Я раньше думал, что он подгоняет руку под мой порядок проверки. Теперь слышу: нет. У него свой порядок, старше меня и моего чек-листа. Я могу сказать ему, какой борт готовить и когда. Не могу придумать ему ритм. Не могу заставить его рукой почувствовать то, чего она не чувствует.
Трофимов существует отдельно от моего решения, и именно поэтому я доверил ему этот мотор.
Зимин забирается внутрь с рацией, устраивает её у колена и сразу начинает проверять соединение, водя штекером в гнезде. Бондаренко входит следом, короб с лентой держит обеими руками, как горячий котелок. Никто не разговаривает. Их лица по одному исчезают из моего зеркала, занимают свои места, и машина становится тяжелее не по весу — по ответственности.
Трофимов остаётся снаружи.
Я открываю топливный кран. Проверяю нейтраль. Убираю руку. Проверяю ещё раз.
«Можно закрыть кран».
Рука лежит рядом и не закрывает.
Магнето. Подача. Рычаг на пуск.
Трофимов подымает ладонь. Пальцы у него чёрные в сгибах, середина ладони светлая. Держит, пока возле винта проходит человек с ведром, хотя человек далеко и идёт не к нам. Ждёт ещё секунду. Опускает.
Я даю пуск.
Сначала внутри мотора проворачивается одно тяжёлое, отдельное движение. Потом второе. Винт берёт воздух лопастью, останавливает его и берёт снова.
Два удара.
Пауза.
Третий.
Мотор кашляет так, будто выбрасывает из себя железную крошку. В кабину идёт сырой запах бензина. В прежней жизни таким пахли только поршневые учебные и малые самолёты; тяжёлые машины пахли керосином. Здесь бензиновый дух заполняет кабину бомбардировщика, и тело узнаёт его раньше памяти. Я убираю подачу на волос, возвращаю. Трофимов не смотрит на меня — смотрит в мотор, туда, куда через металл смотреть нельзя.