Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ) - Градов Константин
Михеев поглядел на бумагу и сказал одно, и это одно было по делу:
— Печать перебивать не будем, ваше высокоблагородие. Она на команду, а не на вас.
— Не будем.
— И в наряде я вас нынче не переписываю. Наряд на завтра уже написан.
— Не переписывайте.
Туров промолчал и достал книжку. Я подумал, что он записывает чин, и посмотрел через плечо.
Он записывал третью строку из расписания огня — про германский ход сообщения. Его партия пойдёт мимо этого хода, и ей надо знать, когда там перестанут бить.
Погоны я не менял: менять было не из чего и некогда.
К вечеру люди узнали через писаря. Несколько человек подошли поздравить; я ответил, и на этом кончилось.
Сорока подошёл в сумерках, стал в двух шагах и сказал не поздравление:
— Стало быть, теперь ежели что, отвечать вам вдвое.
— Вдвое.
— Ну и хорошо, — сказал он. — Значит, всё по-прежнему.
К ночи команда легла на плацдарме и в передовых окопах. Слева и справа лежали ещё тысячи людей, о которых я знал только то, что они там есть.
Расписание огня было на руках у обоих старших партий и у Зотова. Проходы в собственной проволоке перепроверили.
Вечером пришли ещё две бумаги, и обе я запомнил лучше приказа о чине.
Большинство наградных представлений вернули с пометкой «на переработку по установленной форме».
Я велел не перерабатывать.
Вторая была короткой запиской от Арсеньева: «Ваш разбор разослан по корпусам, в том числе вне фронта. Поправку соседа внёс сам. Множитель у вас теперь двойной».
Я подумал об этом ровно столько, сколько подумал бы о погоде, убрал записку и до утра о ней не вспоминал.
Михеев подвёл вечерний счёт при мне и уместил его на двух строках в последний раз перед делом.
На работу выйдет шестью меньше: двое после ранений ещё не вернулись, четверо не вернутся с конвоем до утра.
— Как записывать завтрашний день? — спросил он.
— Как всегда.
— Так завтра, ваше высокоблагородие, счёт может выйти долгим.
— Тогда начнёте с утра.
Он послюнявил карандаш и записал час.
До атаки оставалась ночь.
Глава 24
Ночь
К ночи на двадцать второе на нашем участке сделалось так тихо, как не было ни разу с апреля.
Германцы не стреляли. Мы не стреляли тоже.
Работы стали все: ни лопаты, ни кувалды, ни подводы на дороге. Кухни не ходили. Обозов не было.
За стыком капала вода.
Тишина эта была не наша и не ихняя. Она стояла над всем, что лежало слева и справа от нас на много вёрст, и над теми, кого я не видел и не увижу.
Так бывает только перед очень большим делом, и всякий, кто на этой войне прожил год, знает эту тишину и не путает её ни с какой другой.
Обход я начал поздно и шёл по ячейкам справа налево. На всём плацдарме не нашлось человека, которого надо было бы будить.
Не спал никто.
Спать им было велено. Они лежали, многие с закрытыми глазами, и это было всё, что можно сделать с приказом спать в такую ночь.
Сорока сидел во второй ячейке и держал трубку в кулаке, чашкой внутрь. Курить на плацдарме нельзя, а класть её он не хотел.
— Пасеку заведу, — сказал он соседу. — Как вернусь, так и заведу. У нас под Тамбовом липа, братцы, такая, что от неё мёд сам в рот идёт.
Сосед спросил, много ли он в пчёлах понимает.
— А ничего не понимаю, — отозвался Сорока охотно. — Оттого и заведу. Понимал бы — не стал.
Он сказал это так, как говорят, когда обоим известно, что разговор не про пчёл. Сосед засмеялся, на них зашикали, и они замолчали.
Зотов сидел у второй машины и перекладывал соломинку из угла в угол. Когда я подошёл, вынул её вовсе.
— Воду проверял, ваше благородие, — начал он и поправился: — Ваше высокоблагородие.
Чин ему был неудобен. «Благородием» он звал меня полтора года.
— Что со стволами?
— Запасных два. По расписанию четыре.
— Это я и без вас знаю.
— Я не в претензии, — сказал он. — Я к тому, что вы, ежели что, на второй машине больше двух лент не считайте.
В апреле он говорил о том, что должность можно переменить. Нынче говорил только о лентах.
Лыков лежал у первой машины и от нечего делать снова проверял исправный замок.
Ковтун сидел на дне ячейки, привалившись к стенке, и держал в горсти землю.
— Держит, — отозвался он, не дожидаясь вопроса. — К утру не осыплется.
— А что после утра?
— А после утра, — договорил он, — она уже не наша забота.
Тарабрин обходил свою партию не как унтер, а как старший. У всякого нового спрашивал, за кем тот идёт и кто идёт за ним. Получал ответ и шёл дальше.
Шадрин лежал у самого края, головой к германской проволоке. Он поведёт первую волну.
— Приметы? — спросил я.
— Куст сбитый, что Терентий Иваныч называл. Столб от старой изгороди, левее. И свежая воронка.
— Ночью различишь?
— Куст различу. Столб различу. Воронку может присыпать от нашего же огня.
Он подумал, глядя вперёд.
— Двух мне хватит.
Мы полежали рядом молча. С германской стороны было тихо так, как бывает только там, где очень много людей и все молчат по одной причине.
— Егор Прокофьич.
Он повернул голову. Я назвал его по имени впервые.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Ты в четырнадцатом на Крещенье лёд мерил в две ладони. Помнишь?
— Помню, как не помнить.
— Как ты его мерил?
— Пешнёй бил. В трёх местах. Где тоньше — там и мерил.
Он помолчал и добавил:
— Мерить надо там, где хуже. По лучшему месту никто не ходит.
Я это знал и без него. Я спросил не за тем.
Корнев пришёл на плацдарм не по службе: его сапёры утром уходили на свой участок.
Он принёс горсть земли и высыпал её мне на планшет.
— Верхний слой за ночь отсырел, — начал он. — Роса будет. Пыль вашу к утру прибьёт, и свежий срез опять станет виден.
— И что теперь делать?
— Да ничего уже. К утру всё равно.
Он постоял, поглядел на германскую проволоку и сказал единственное, что имело смысл говорить сапёру пехоте в такую ночь:
— Ход я вам от стыка до плацдарма подчистил. Носилки пройдут. Проверил сам, лёжа, с носилками.
На повороте обернулся:
— Я вам ещё четверых оставлю. Отпишусь после.
Отписываться ему за это будут долго, и он это знал.
Двое из новых врали друг другу про жизнь после войны — неумело и с удовольствием. Один обещал жениться на дочери волостного писаря, которая ему сроду не была обещана, другой — купить мельницу, на которую ему не хватило бы и десяти лет жалованья.
Их никто не поправлял.
У третьей ячейки молодой негромко повторял список слов: «пошёл» — начинай; «садится» — уходи из-под стенки. Сосед слушал и однажды поправил ударение.
Молодой не знал, из чьей ошибки вышли эти слова.
За весь обход я не сделал ни одного замечания.
Всё проверили до меня Туров, Тарабрин, Зотов и Михеев — каждый своё.
Я шёл по ячейкам и понимал, что иду не проверять, а показываться. Это тоже была работа, и единственная, которой в эту ночь никто, кроме меня, сделать не мог.
К полуночи Михеев обошёл плацдарм с холщовым мешком и собрал письма.
Так делают перед всяким большим делом и без приказа: человек пишет, отдаёт, и, если с ним что-нибудь случится, письмо всё равно уходит.
Писали лёжа, при закрытых фонарях, положив бумагу на планшет или на спину соседа. У человека, который пишет такое письмо, всегда выходит короче, чем он собирался.
Многие письма были написаны чужой рукой. Тем, кто не умел, с апреля писали двое: писарь при Михееве и один из землекопов, у которого почерк был круглый и медленный. Землекопа убили восемнадцатого. Остался писарь, и в эту ночь он писал одно письмо за другим, пока рука не задрожала — не от чувства, а от письма.
Сорока писал за соседа, который собирался покупать мельницу. Писал долго, шевеля губами, а тот сидел рядом и диктовал.
Что он надиктовал, я не знаю и не спрашивал.