Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Германец пошёл не в них. Он пошёл там, где ему было удобно.
Ему было неудобно.
Второе.
Бруствер к первому числу мы обратили на семьсот саженей из тысячи ста, и обратили не везде.
Германец вошёл ровно в тот кусок, где не обратили.
Он вошёл туда за одиннадцать минут и сидел в нём час сорок.
Третье, и вот это я записал первым.
Роту, которая его оттуда выбивала, не гнали сразу.
Одинцов держал её двадцать минут, покуда с фланга не подтянули два пулемёта. Двадцать минут он слушал, как в его окопе сидит германец, и не посылал.
Ротный просился трижды.
Первый раз Одинцов сказал «нет».
Второй раз сказал «нет» и назвал время.
Третий раз не сказал ничего.
Я стоял рядом и молчал.
По моему четырнадцатому уроку он был неправ: контратака тем дороже, чем позже.
По его двадцати годам выходило иначе, и через час это подтвердилось: рота вошла в свой кусок и потеряла девять человек.
Я посчитал бы двадцать шесть. Я и посчитал двадцать шесть — про себя, заранее, за двадцать минут до.
Четвёртое.
Соседний полк справа в ту же ночь отдал двести саженей.
Отдал не по трусости и не по глупости. У них не было ни обращённого бруствера, ни прорезанных загодя проходов, ни смены по часам, и в четвёртом часу у них стояли те же люди, что стояли с полуночи.
Пулемёты подошли в пять сорок. Их поставили не против входа, а вдоль окопа.
Вдоль — это по германцу и по своим сразу, если свои войдут не вовремя.
Своих не пустили, покуда не отработали.
Отработали за девять минут.
Рота вошла в пять пятьдесят одну и вышла на свой рубеж в шесть ноль пять.
Четырнадцать минут.
Раненых вынесли на волокушах. Четыре партии. Ни одна не шла дольше двадцати пяти минут.
Это было первое дело, в котором мой счёт времени работал не для тетради, а для дела: я стоял у выхода из хода и разводил партии по очереди, и очередь у меня в ту ночь не встала ни разу.
К девяти утра всё кончилось.
У нас — двадцать два убитых и раненых. У соседей — шестьдесят восемь и двести саженей.
Втрое.
Я эти два числа записал рядом и долго на них смотрел, и ничего в себе не нашёл, кроме усталости.
Днём первого пришёл офицер от соседей.
Молодой, не выспавшийся, в чужой шинели с чужого плеча; фамилии не назвал, а назвал часть.
Он пришёл спросить, как это делается.
Не за помощью и не с жалобой. Он пришёл, как приходят к соседу за инструментом: у вас держит, у нас не держит, покажите.
Одинцов показал на меня подбородком и вышел.
Я говорил с ним два часа и говорил простыми словами: сперва бруствер, потом смена, потом проходы, потом счёт.
Он записал в полевую книжку огрызком карандаша, послюнив его.
Записывал через одно.
Смену по часам записал. Предел записал. Час двадцать записал и подчеркнул.
Проходы записал.
Бруствер не записал: сказал, что у них и так копают.
Счёт не записал вовсе.
Я не стал настаивать. Из четырёх он взял два, и взял те два, которые работают сами, без человека при часах.
Это, я думаю, честный итог всякого обучения на войне: берут то, что можно сделать завтра, а не то, что надо завести.
На прощание он спросил, откуда это у нас.
— По книжке, — сказал я.
— По какой?
Он спросил без задней мысли. Он в самом деле не знал.
— По той, которая у вас в канцелярии лежит.
Он подумал, сказал «понял» и ушёл, и я так и не разобрал, догадался он или нет, и, честно говоря, не хотел понимать.
Первого января в полку выдали кипятку с сахаром и по лишней порции каши, и это было всё, чем отличился Новый год.
Сахар против каши ценился выше и выдан был днём, а не в полночь: в полночь стояла смена, а смену со смены не снимают ни под какой праздник.
Бачинский на моей памяти в первый раз за неделю сел не за списки, а просто сел, и просидел так минут пять, глядя в стену, и после снова взялся за списки.
Одинцов ходил по ротам и говорил с людьми, и говорил, сколько я слышал, не про год и не про войну, а про валенки, про печи и про то, кого куда переставят.
Я это отметил и понял так: он говорил единственное, чем в тот день можно было утешить, — про завтрашний день, а не про будущий год.
В офицерской землянке про семнадцатый год не заговорил никто.
Раньше говорили. В декабре, в Петрограде, говорили все и наперебой, и всякий имел свой срок, к которому всё кончится.
Здесь не говорили, и молчание это было не тоскливое, а деловое: полк шестые сутки держал линию, и загадывать было некогда.
Заключение я писал первого и второго и написал его за два дня.
Первым поставил то, из чего следовало решение. Дальше — числа с источниками и пометами о том, что ещё не проверено.
Написал я одиннадцать страниц.
Могло выйти двадцать. Я урезал вдвое и урезал не мысли, а объяснения: за зиму я понял, что объяснение в бумаге есть то место, за которое её удобнее всего взять и перевернуть.
Из них девять — таблицы: время прохода по ротам с двадцать третьего, счёт разрывов подготовки, обмороженные по ротам с унтерами и без, три против одиннадцати в третьей роте, четыре неполных случая выноса с пометой, где час взят со слов, цена сорока минут, двадцать две ракеты, ночь на первое января с двумя числами рядом — двадцать два и шестьдесят восемь.
Две страницы — выводы. Где проверки не было, там я не прятал слова «со слов» и не делал из четырёх случаев общей нормы.
Ни разу не помянул ни виноватого, ни причины, которой нельзя смерить.
И один раз, в последнем абзаце, написал то, чего в наставлении нет и не будет: вынос раненых на морозе есть боевая работа, ей нужны названный старший и проверяемый срок. Первым контрольным сроком я предлагал час — не как закон мороза, а как границу, которую надо проверить на следующем деле. Отвечать за неё в полку по штату было некому.
Последний абзац переписал четыре раза. За связь отвечал названный человек, за пищу тоже. Против срока выноса поставить фамилию было некого.
И ещё одно я в это заключение вложил нарочно, как кладут метку.
Под таблицей третьей роты — четырнадцать человек, три против одиннадцати — я написал прямо: числа недостаточно для вывода, нужны повтор и сведения о возрасте, службе и прежних обморожениях обеих половин. Следующей строкой просил провести такую же смену ещё в одной роте и прислать результат.
Всякий, кто читает по существу, должен был либо согласиться на проверку, либо отказать и назвать причину. Я поставил просьбу нарочно, чтобы узнать, читают ли.
Отослал второго с утра.
И ничего не случилось.
Я ждал разрешения повторить опыт в другой роте. Пришло уведомление о получении, за номером. На отдельную строку с просьбой не ответили вовсе.
Я просидел с этой бумажкой минут десять и понял наконец, что со мною за эту зиму сделалось.
Осенью мои числа были неприятны. За них спорили, их правили, их клали под сукно, у меня отбирали почту, мне писали письма без подписи и печатали обо мне в газете. Всё это было скверно — и всё это значило, что числа мои чего-то стоят.
Теперь не спорили даже с просьбой проверить. Я положил уведомление под готовые листы для повторного опыта.
И не додумал, потому что второго же числа увидел кое-что другое.
Увидел я это не глазами, а по бумаге, и увидел оттого, что у меня давно завелась привычка, которой я сам не придавал значения: всё, что идёт через наш стык, я считаю.
Считать это меня научила не мудрость, а безделье первых дней в полку: человеку без должности надо чем-нибудь занимать руки, и я стал отмечать, что и когда проходит через стык в обе стороны — донесения, требования, ординарцы, кухни, подводы, — потому что стык был единственным местом, где я мог видеть чужую часть, не входя в неё.
За двенадцать дней у меня набралось достаточно такого счёта, чтобы увидеть обычный ход: от соседей вниз, то есть к нам и мимо нас в тыл, шло в сутки от девяти до четырнадцати бумаг — донесения, требования, сводки, представления, всякая ежедневная мелочь, из которой и состоит жизнь полка.