Записки почтальона - Горбунов Филипп
Впервые он появился на почтамте, как снег на голову. Расхристанный, не в меру громкий и, разумеется, поддатый, этот тип внезапно вырос у нас на пороге как-то под Новый год, и гармония вмиг рухнула. Я сидел в углу и делал вид, что читаю книжку, хотя уже минуты три буксовал на одной и той же строчке. Надя тихонько подошла и предложила выпить с ними шампанского. Я нехотя поплёлся в их закуток. Телеграфистка Фариза — пожилая, добродушная татарка — достала бокалы и мандарины. Мне налили шампанского. Надя произнесла какой-то избитый тост и зарделась. Гость привычным залпом осушил бокал и, мотнув головой в мою сторону, спросил:
— А эт кто?
— Это — Филипп, — ответила за меня Фариза. — Почтальон наш. Хороший мальчик.
— Нормальный чувак, да? — снова обратился к ней Коля, как будто я был в другом месте.
— Нормальный, нормальный, — подтвердила, смущаясь, Фариза.
Не находя слов, я молча и без удовольствия выпил игристого, закинул в рот дольку мандарина, поздравил женщин с наступающим, попрощался и ушёл. Коля потом ещё пару раз приходил на почтамт, привнося в нашу чудесную музыку диссонанс бестолковой, постыдной ахинеи, которую он, очевидно, считал блеском остроумия и находчивости.
Он был абсолютным Надиным антиподом, громким, душным и пошлым, но, в силу собственного скудоумия, конечно, не замечал этого. Это был классический жлоб, хам высшей марки, отборный, дистиллированный, то есть настолько, что это было понятно, даже когда он молча стоял к вам спиной. Я, конечно, знал, что противоположности притягиваются, но никогда не думал, что — такие! Что-то сжималось во мне, когда этот лысеющий «мальчик» неуклюже сгребал своей огромной корявой лапой нашего Ангела и безнаказанно волок куда-то, как паук муху, и шептал сальности, и тащил, и тянул, и хрипел, а Надя, хрупкая, как лёд, домашняя, как кошка, сдавалась, обильно тая в его железной хватке и шалея от ощущения взрослости и пьянящего восторга. Чтобы угодить ему, она даже смеялась над его убогими шутками. Милая, несчастная девочка!.. Хотя почему несчастная? Она себя такой не считала.
Потом Надя ушла в декрет, родила и пришла на почтамт с прекрасным малышом на руках. Женщины облепили её, затрещали, засюсюкали. Теперь она казалась старше своих лет. Всё правильно: семейные дела и новые заботы уронили на светлое её чело тень взрослых проблем. Так кончается юность… Когда Надя ушла, Главпочтамт вновь стал угрюм, как все казённые конторы мира, и я сказал едва слышно: «Наш Ангел улетел…»
«Мамина дочка»
А ещё у нас работала телеграфисткой одна замечательная женщина — Любовь Евгеньевна. Габариты её были прямо пропорциональны её доброте, а уровень профессионализма соответствовал стажу. К почтальонам она была благосклонна и отпускала нас пораньше, за что мы её очень любили.
Говорили, что она никогда не была замужем; детей не имела; полжизни беззаветно проработала на телеграфе, тихо дожидаясь пенсии; не сплетничала, не выносила сор. Любовь Евгеньевна слыла человеком скрытным и о себе предпочитала не распространяться.
В целом, она мало чем отличалась от своих коллег — такая же трудолюбивая, уставшая от житейских забот и низкой зарплаты скромная женщина в поношенной тужурке. Вполне обычная, если забыть про её вязаную шапочку, с которой она не расставалась даже на работе, и не знать кое-каких деликатных подробностей личной жизни Любови Евгеньевны, отразившихся впоследствии на её поведении. Поначалу я ни о чём таком не подозревал, принимая участившуюся её весёлость за бодрое расположение духа. Но позже стал задумываться. А дело вот в чём: рассказывали, будто Любовь Евгеньевна живёт с матерью. Мать старенькая, больная, очень капризная, часто скандалит. Но для Любови Евгеньевны она стала единственным смыслом существования. Дочь заботилась о маме: бегала по магазинам, делала ей уколы, обстирывала, мыла, так как старушка была уже очень слаба. Крутилась, как могла: днём — почтамт, вечером — мама. И все тревоги, все горести Любовь Евгеньевна, по причине нехватки настоящих подруг держала в себе. А началось всё, в общем-то, с ерунды: просто шибко нервный клиент пошёл. Да ещё начальство с новой «талантливой» директивой подкузьмило: дескать, всем сотрудникам почты быть «по форме», улыбаться и хорошо выглядеть! На счёт «улыбаться» мало кто возражал, но вот «хорошо выглядеть» при такой зарплате — как-то не получалось. Тем паче, если у тебя дома больная мать и забот полон рот! Но руководство гнуло свою линию: зря вас, что ли, в новое здание перевели! Это ж Главпочтамт, тут иностранцы, мать их, шляются, а вы с такими рожами сидите, будто вас мылом накормили! А ежели министр забредёт?! А ежели… Ну, вы поняли… Стоять! Бояться! Всем улыбаться!» И сотрудники выжимали кислые улыбки и пытались выглядеть «манифик». А вот Любовь Евгеньевна приказ проигнорировала. Её просили надеть форму, делали замечания относительно её шапочки. Она поддакивала, улыбалась, но ничего не меняла. Её продолжили «пилить», пока Любовь Евгеньевна не сорвалась…
«Что за маразм! — восклицала она. — Мне что, в вечернем платье сюда приходить!» — «Люба, — мягко, но настойчиво повторяла Софья Владимировна, — не надо крайностей! Просто надень форму, сними эту дурацкую шапочку и улыбнись» — «Хорошо», — подозрительно спокойно отвечала Любовь Евгеньевна, но на следующий день всё повторялось…
Это был явный бойкот, тихий бунт маленького человека, плевок в лицо общественной морали, вызов миру, перчатка, брошенная в мурло «системы», в рыло империи, если хотите, и империя нанесла ответный удар! С Любовью Евгеньевной стали беседовать суровее. Она смеялась. Её стали «прорабатывать» — она посылала руководство по известному адресу. Чем дальше, тем труднее с ней было. Начальство недоумевало: «Что с ней происходит?»
Крики Любови Евгеньевны перемежались нервным смехом, потоки ругани — водопадом мрачных шуток. Столь эксцентричное поведение телеграфистки не могло остаться незамеченным нашим руководством. Кто-то осторожно намекнул на её невменяемость. Через пару дней по почтамту, как по деревне, зашелестел слух о возможной тяжёлой болезни нашей сотрудницы. Ситуация накалялась… К тому же, говорили, мать Любови Евгеньевны стала совсем плоха. Плюс проблемы на работе да расшатанные нервы… Короче, одно на другое, и в результате — нервный срыв и больничная койка. Наша начальница не раз потом бегала к ней с передачками и всё вздыхала, охала.
Через год «недуг» возобновился, только с более тяжёлыми последствиями.
В тот злополучный день у Любови Евгеньевны снова были проблемы — опять какие-то заморочки с руководством, бестолковые приказы которого ввергали женщину в страшное уныние, а порой заканчивались вспышками негодования. В этот раз у телеграфистки случилась натуральная истерика: она уселась на пол и начала голосить на всю ивановскую, что «всех видала в гробу» и т. д…
Обескураженное начальство забегало в растерянности — оно ведь и не подозревало, что у человека с расшатанной психикой может случиться подобный срыв! Действительно, неожиданно!.. Уговоры ни к чему не привели, и кто-то вызвал «скорую». Несчастная Любовь Евгеньевна снова угодила в психиатрическую!..
Через месяц её выписали, она вернулась на почтамт, даже доработала до пенсии, а потом уволилась. Теперь сидит дома, целиком посвятив себя матери, которая, говорят, тоже пошла на поправку, узнав, что дочь теперь всё время будет рядом. Пару раз Любовь Евгеньевна заходила на почтамт и угощала нас пряниками…
Вера Петровна
…Бывало, придёт, поздоровается со всеми, принесёт гостинцев, положит на стол, шепнёт: «Угощайтесь», перекинется парой фраз с бывшими коллегами и тихонько уйдёт, пока никто не начал лезть с расспросами. А мы потом чай с её пряниками пьём, и Вера Петровна всё вздыхает и жалеет Любовь Евгеньевну и её старую маму, говорит, что не представляет, как она справляется одна, хотя сама Вера Петровна уже много лет вдова. Затем переключается на разговоры о погоде, о Мге, куда недавно переехала, о сыне, в котором души не чает, о… Хотя погодите! Вы же ещё не знаете, кто такая Вера Петровна… Дайте-ка я вам расскажу…