Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Он чуял. Не видел — чуял, как чую я. И я понял, холодно и ясно, ещё до первого выстрела, что вот этот, в панаме, и есть настоящий враг. Не рота. Рота — мясо. А этот — голова, и голова, равная моей.
Менять было поздно. Заряды лежали, цепь шла, и головной сайгонец уже почти ступил на растяжку.
Он ступил.
Роща встала дыбом.
Фугас рванул под головным взводом. Через миг лопнули растяжки. За ними — обе гранаты. Я связал их в одну волну: било не точкой — полосой. Деревья качнуло. Кору сорвало с ближних стволов и понесло пластами. Головной взвод просто перестал быть. Был — и нет. Только бурый дым да тряпьё в ветвях.
Сквозь дым я вдавил спуск карабина. Ударил не по мясу — мясо и так легло. Ударил туда, где голова. По белому в панаме.
И промахнулся.
Он успел. За тот удар сердца, что фугас рвал цепь, он уже падал — не от пули, сам, на упреждение, в корни, за ствол, — и моя пуля взбила щепу там, где он только что стоял. Профессионал не стоит, когда рвёт рядом. Профессионал падает раньше, чем решит упасть. Я это знал. Он это знал. Оттого я и промахнулся, оттого он и жив.
Дальше пошло быстро. И не так гладко, как на дамбе.
Сайгонцы заметались. Заорали. Начали бить наугад, во все стороны. И часть этого «наугад» легла в нашу сторону — щёлкнуло по корням над головой, посыпалась труха. Бай поднялся на колено. Труба рявкнула. Те, кто сбился в кучу у дороги, кучей быть перестали. Кьем работал мосинкой — коротко, по одному, без спешки, будто колол дрова на счёт. Я держал белого. Очередь по корням, за которыми он залёг. Ещё очередь. Не дать поднять голову. Не дать стянуть к себе уцелевших, свить из россыпи кулак. И на миг показалось — выходит. Рота стала орущим стадом. Мы рубили его с двух сторон. Пора было нырять.
И тут белый в панаме подал голос.
Я не понял слов — английского я тут не знал, его не знал и Тхай, — но я понял голос. Короткий, ровный, продёрнутый сквозь визг и пальбу одной твёрдой нитью. Он не кричал. Он командовал. И орущее стадо вдруг перестало быть стадом: те, кто был ближе к нему, залегли, развернулись и ударили разом, в нашу сторону, в корни, в лаз. Один голос. Один человек. Он за десять секунд сделал из обречённого мяса — обороняющийся взвод.
— Уходим! — рявкнул я. — В лаз! Бай первый!
И тут Кьем вскрикнул.
Коротко, удивлённо — так вскрикнул тот сайгонец на дамбе, и так вскрикивают все, кого находит пуля, когда они ещё думают, что неуязвимы. Я обернулся. Старый землекоп, бравший японца, переживший француза, сидел, привалившись к корню, и смотрел на свой живот, на расплывающееся по чёрной рубахе тёмное, и не понимал. Очередь оттуда, от белого, нашла его, когда он привстал прикрыть отход.
Я метнулся к нему. Подхватил под мышки, поволок к лазу. Он был лёгкий, старики все лёгкие, в них уже мало что держит землю. Бай нырнул, принял его снизу, я свалился следом, и над нами по корням, по устью лаза хлестнуло свинцом — кучно, прицельно, рукой, какой у сайгонцев отродясь не водилось. Это бил белый. Это он провожал нас, не видя, но точно зная, куда мы делись, потому что на его месте я делся бы туда же.
Земля сомкнулась. Стрельба осталась наверху, глухая, бессильная, как стук дождя по другому миру. Мы ушли нижним ходом, и нас было не достать.
Кьема мы вынесли. Но вынесли уже мёртвого — он отошёл в лазе, тихо, не сказав ничего, и только пальцы его, скрюченные на ложе мосинки, никак не хотели разжиматься, будто и мёртвый он не желал отдавать оружие, добытое им ещё у японца.
Уже потом, в нижнем ярусе, когда отдышались, Бай вытряхнул из кармана то, что подобрал в роще, у самого лаза, в корнях, где залёг белый.
Зажигалка. Тяжёлая, латунная, американская, из тех, что зовут «зиппо», с гравировкой на боку — мелкие чужие буквы и какой-то знак, не то крылья, не то стрела. Белый обронил её, когда уходил из-под моей пули в корни, — выронил и не вернулся подобрать, потому что был занят тем, что спасал свою роту от меня.
Я взял её, повертел. Холодный латунный вес лёг в ладонь привычно — я и сам когда-то носил такую, в другой жизни, на другой войне. Открыл, крутнул колёсико — щёлкнуло, вспыхнул ровный огонёк. Работает. Я закрыл, погасил.
— Брось, — сказал Бай. — Чужое. Не к добру.
— Не брошу, — сказал я и спрятал зажигалку во внутренний карман, к пуговице, которую снял утром с Кьема, — в тот глухой счёт, что я вёл по своим мёртвым, по каждому, кого не довёл. — Это не чужое, Бай. Это его. Того, в панаме. Он за ней ещё придёт.
Я нажил его сегодня так же верно, как он — меня: по тому, как он лёг на упреждение на четверть секунды раньше пули, по одному слову, что вязало рассыпанную роту обратно в строй, по тому, где каждый из нас положил заряд.
За первую американскую кровь — а я пустил её сегодня, пустил впервые в этой земле, и роща осталась за нами заваленная их мясом, — я заплатил Кьемом. Старым землекопом, который пережил две чужие армии и не пережил третьей. Мосинку из его остывшего кулака мы выпрастывали уже внизу, по одному пальцу. Теперь придут не за деревней — за мной.
Латунь под рубахой нагрелась о тело и стала тёплой, почти живой. Я её больше не доставал. Лежала у самого ребра, рядом с Кьемовой пуговицей, тихо, как затаившийся зверь, — и я знал, не доставая: гравировка кверху, колёсико цело, ждёт хозяина. Я провёл по ней большим пальцем сквозь ткань и пошёл смотреть, чем закладывать новый лаз: старый мы сегодня вскрыли, а до темноты надо успеть.
Глава 9
«Вертушки»
На третий день они пришли по воздуху.
Меня подняло раньше, чем я понял, что именно подняло: тело уже сидело в лазе с ножом в руке, а ухо ещё догоняло. Звук. Тяжёлый, рубленый, ритмичный стук, наплывающий с востока, с низкого розового неба, — туп-туп-туп-туп, перепонками в груди, а не ушами. Эту ноту во мне опознавала память глубже Тхаевой: голос всей этой войны, её главный звук, под который она будет жить и убивать ещё десять лет. Вертолёты.
— Подъём! — крикнул я в темноту лаза. — Всем наверх, по местам! Они идут по воздуху!
Я вылетел в стрелковый карман у опушки и залёг, и то, что я увидел, я тоже знал наперёд — и всё равно на миг захолонуло. Их было много. Они шли низко, над самыми верхушками, тёмными жуками на светлеющем небе — десяток, может, больше. Впереди и по краям — поджарые, горбатые, с короткими крыльями, увешанными гроздьями: ганшипы, летучие пулемётные гнёзда. За ними, брюхатые, — те, что несли в себе солдат. Они шли прямо на наши поля, и я понял по этому строю, по этой высоте над верхушками, что лагерь, обжёгшись о наши тропы, решил больше пешком не ходить. Теперь они будут падать на нас сверху, в любом месте, минуя все наши лазы и засады, все пятнадцать лет кротового труда. Вот она, та форма, о которой я говорил ячейке. Пришла.
Ганшипы качнулись и легли на боевой.
С неба ударило — длинно, рвуще, в несколько струй разом. Трассы пошли в грязь, в рощу, в поля, бессмысленно и щедро, прижимая, выжигая, расчищая место для тех, кто сзади. Один заход прошёл по опушке в полусотне шагов от меня, и я вжался в горячую грязь, и она прыгала подо мной, и срезанный бамбук сыпался сверху дождём. Бить по ним было нечем и незачем — карабином по летящему ганшипу только обозначишь себя, и тебя срежут вторым заходом. Я лежал, вжав щёку в тёплую грязь, и ждал, и злость моя была холодной и терпеливой: лети, лети. Высадишь солдат — спустишься к нам, на нашу землю. Вот там и сочтёмся.
Брюхатые пошли вниз.
Они садились в поля, поднимая бурю, кладя рис плашмя, и из распахнутых боков посыпались солдаты — пригибаясь, разбегаясь цепью, занимая опушку. И теперь это были не сайгонцы. Это были они сами, длинные, в зелёном, в касках, грузные от снаряжения, — и их было много, взвод за взводом, и за их спинами садились новые машины с новыми взводами.
Бежать было нельзя. По открытому полю, под ганшипами, что висели сверху и ждали движения, бежать — значило подарить им спину и лечь под трассу на третьем шаге. И стоять было нельзя. Оставалось третье, единственное, чему меня учили на других войнах и что я теперь должен был вбить в этих людей за минуту: подойти к врагу вплотную. Так близко, чтобы небо не смело бить, боясь попасть в своих.