Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
Тяжёлые.
Я знаю, как этот звук меняется, когда убирают газ, и знаю, что будет следом, провал, добавка, короткое шипение колёс по грунту.
Тимка влетает в дверь.
— Пашка! Наши садятся! Такие же, как наши, ДБ-3Ф, идут один за одним!
— Много?
— Да я не считал! Идут и идут!
— И не считай.
Он замирает.
— Чего?
— Не считай, Тимка. Не наше это дело — считать чужие машины и разносить по базе, сколько их пришло. Скажешь мне, что видел, этого хватит.
Он приседает у окна и смотрит.
А я лежу с поднятой ногой и слушаю посадку через стену.
Один за другим. Тяжёлый ложится, следом заходит следующий. Идут спокойно, без суеты. Чьи они и что везут, не знаю, и не моё это знание.
Что-то большое собирается на Кагуле. Собирается без моего участия.
Держу себя.
Посадка ничего не говорит про полосу. Сесть на этот грунт машина может. А когда её нагрузят полностью, ей понадобятся другая длина и другая земля под колёсами, и вот за этим сейчас и стучат у кромки. Стук не прекратился. Он идёт ровно сквозь всё это: гул, удар, удар, пауза, шорох плиты.
Значит, не готово.
И это не наши машины. Ни одна из них не станет нашей оттого, что мы очень хотим.
— Сядь, — говорю я Тимке. — Отвернись от окна. У тебя граница связи не написана.
Он отходит от окна и садится за стол.
Правильно. Работать надо, а не смотреть, как работают другие.
Гордеев приходит в сумерках.
Он не входит внутрь, останавливается в дверях и стоит там, заполнив проём, и от него пахнет пылью и табаком.
— Лежишь, — говорит он.
— Лежу, товарищ капитан.
Я не пробую подняться и даже не двигаю руками к краю койки. Он пришёл посмотреть, что есть, и я ему это и покажу, ногу на одеяле, залепленную бровь и глаз, который у меня сейчас опять течёт.
— Докладывай.
— Люди, — говорю я. — Все четверо в строю, кроме меня. Литвинов пишет, чего ему не хватает для расчёта: цель, высота, нагрузка, запасные решения. Готового маршрута у него нет и быть не может. Журавлёв разбирает связь. Он честно сказал, что за здешний район отвечает, а дальше на запад никого не знает, и это записано как граница, а не как обещание. Костенко проверил своё место, оно исправно. Он готов сесть в любую машину. За машину не отвечает.
Гордеев слушает молча.
— Машина, — говорю я. — Тринадцатый не идёт. Правый мотор надо снимать либо глубоко разбирать, регулировкой не вернуть. Срока мне не назвали, а я не просил. Заимствованный борт вскрыли у старой латки, крепёж ослаб, кромку подняло. Прижимать нельзя, снимают и смотрят внутри. До приёмки никуда не пойдёт. Своей готовой машины у экипажа нет.
— Дальше.
— Лётчик, — говорю я. — Правая нога веса не держит. Сегодня я не встал ни разу. Глаз промыли, он видит, но течёт, в темноте я на него не поставлю. Ковалёва полёт сегодня запретила и срока не дала. Допуска у меня нет.
Я замолкаю.
Он мог бы сейчас спросить, кто виноват, или предложить надавить на фельдшера и на техников. Командиры это делают не со зла, а от нетерпения.
— На Ковалёву не жалуюсь, — говорю я. — Она права. И на техников не жалуюсь. Они правы.
Гордеев чуть двигает подбородком.
— Знаю, — говорит он.
Он поворачивает голову назад, во двор, где ещё слышно людей, и стоит так секунды три.
— Экипаж свой не распускай, — говорит он. — Пусть готовятся дальше. Место я тебе не обещаю. Машину не обещаю. Понял?
— Понял.
— Работайте как резерв.
— Есть работать как резерв.
Он молчит.
И в этом молчании я понимаю, что он скажет что-то ещё. Человек, который пришёл проверить три позиции, уже развернулся бы и ушёл.
Он стоит.
Снаружи всё тише. Стук у кромки редеет, люди устали, удары приходят с большими промежутками, и слышно, как кто-то далеко зовёт кого-то по имени.
Я лежу и жду.
Гордеев переступает и входит в комнату на шаг, чтобы не говорить через порог.
— Цель — Берлин, — говорит Гордеев. — Седьмого пойдут готовые. Ты пока не готов.
Глава 8

— Товарищ капитан, — говорю я ему в спину, — а что у вас значит «готов»?
Гордеев останавливается у порога. Он уже развернулся уходить, и от этого вопроса ему приходится поворачиваться обратно, а поворачивается он медленно, всем корпусом.
— Что значит, то и значит.
— Мне не для разговора. Мне работать. Разрешите разложить.
Он молчит и не уходит. Это и есть разрешение.
Я лежу на той же койке, нога на свёрнутом одеяле, правый глаз опять течёт от вечернего света, и говорить мне удобнее, чем думать, потому что думать сейчас тянет в одну сторону, а сторона эта пустая.
— Готовность складывается из трёх. Мне разрешили лететь, экипажу отдали исправную машину, люди стоят по своим местам.
— Дальше.
— Дальше ничего, товарищ капитан. Ни один пункт не закрывает другой. Люди у меня целы, а машины нет. Была бы машина, нет лётчика. Найдись у меня завтра нога, борт всё равно с раскрытым мотором стоит.
Гордеев смотрит на меня из полутьмы, и я не вижу его лица, вижу только плечи и фуражку.
— Верно раскладываешь, — говорит он.
— Тогда скажите, что мне ждать по каждому.
— По тебе решает Ковалёва. По твоей машине решают те, кто в ней сейчас руками. По назначению решаю я, когда будет что назначать. Обещать я тебе не буду ни по одному.
— Я и не прошу обещать.
— Знаю, — говорит он. — Потому и стою.
Стоит. И это единственное, что он мне сегодня даёт, и это больше, чем обещание.
Тянет сказать другое.
Тянет сильно. Внутри у меня уже сложилась короткая красивая фраза про то, что я буду готов, что я успею, что к тому вечеру он меня в кабине увидит. Она даже в горле стоит.
Не выпущу.
Я не знаю, что у меня в ноге. Лида не знает, и снимка нет, и сколько это заживает, не знает никто в этой комнате. Пообещать сейчас — значит взять чужой ресурс и выдать за свой, а платить по такому обещанию будет не тот, кто его дал.
— Работаем по трём линиям, — говорю я. — Мне бы по каждой знать следующий шаг. Не срок. Шаг.
— Шаги узнаешь от тех, кто их делает, — говорит Гордеев и уходит.
Дверь стукает.
Я остаюсь с потолком.
Потолок тут низкий, доски окрашены белым, и над койкой в одной из них сучок, тёмный, с завитком. Ближайшие сутки мне на него смотреть, и я это понимаю с той ясностью, с какой понимают неприятные вещи сразу, целиком.
Меньше трёх суток до вечера седьмого.
Считаю в уме и сам себя ловлю. Считать нечего. Оттого, что я разложу эти часы по клеточкам, нога не станет держать, и мотор не встанет на место, и приказ не появится.
Лида приходит с лампой.
Она ставит её на табурет, проверяет повязку, кладёт ладонь на подъём стопы, потом на голень выше бинта.
— Отёк тот же, — говорит она.
— Смотреть будете когда?
— Утром.
Пауза.
Вопрос уже собран у меня во рту, вежливый, рабочий, подлый. Когда будет ясно про седьмое. Успею ли к седьмому? Что нужно сделать, чтобы к седьмому успеть?..
Проглатываю.
Она мне на седьмое ничего не ответит, а спросить — значит попросить её подогнать тело под календарь и потом сослаться на её слово. Не буду я эту тяжесть на неё вешать.
— Тогда до утра, — говорю я.
— До утра, — говорит Лида. — Ногу не опускать. Свет я оставлю, но глаз берегите, он у вас на вечернем уже устал.
Она права. Правый глаз к концу дня опять полон воды, и белая стена в нём двоится и плывёт.
Литвинов входит с картой и своим листом. Карта у него сложена по старым заломам, и карандаш сразу упирается в белое место, где маршрута нет.
Он не садится, а сразу пристраивает лист на подоконник, потому что стол занят тазом.
— Пашка, — говорит он. — Одну графу заполнить можно?
— Заполняй. Цель.
Он пишет. Я вижу движение карандаша сбоку, коротко, в четыре буквы с хвостиком.