Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
— Собрал. Восемь штук.
— Значит, восемь и держи.
Он мнётся у двери.
— Пашка. А если это то, о чём в сводках потом скажут?
Он не спрашивает про маршрут. Он вообще не про то спрашивает, он про размер того, что рядом происходит, и я его понимаю, потому что сам я про этот размер знаю больше, чем он.
Знаю общее. Что в эту войну наши на Берлин ходили с Балтики, что об этом писали и будут писать.
И это ровно всё, что у меня есть. Ни одной цифры, ни одной фамилии из тех, кто пойдёт, ни высоты, ни времени над целью, ни того, сколько вернётся.
— Про то, о чём потом скажут, нам с тобой сейчас думать вредно, — говорю я. — Наше дело — лист. Пустое пустым.
— Понял.
Тимка входит через полчаса, садится на корточки.
— Я всё своё проверил, — говорит он. — Что у нас есть, работает. Кого я знаю, тех знаю. Дальше нашего района я тебе ничего не обещаю, я там никого не знаю, и это не изменилось.
— И не должно было.
— Пашка, а те, что прилетели, они между собой как-то ведь работают. Может, послушать, что у них.
— Не надо, Тимка.
Он вскидывает голову.
— Почему?
— Потому что чужое. У них своя работа, у нас — своя. Если нас позовут, нам скажут ровно то, что нужно. А до того лезть ушами в чужое — это не разведка, это любопытство, и за него платят не любопытные.
Он молчит секунду и кивает так, будто я ему вправил кость.
Федя приходит уже в темноте.
— По мне докладывать нечего, командир, — говорит он от двери. — Место моё в порядке, я в порядке. Посадят в исправную, сяду и буду работать.
— Колено?
— Колено моё, — говорит он. — Не занимайся им, командир. Ты своим занимайся.
Хорошо.
Трое целы. Трое проверили каждый своё, и каждый честно сказал, где кончается его ответственность.
И это единственная из трёх линий, где у меня всё в порядке.
Ночь.
Утром свет приходит в комнату жёсткий и ранний, и от этого света белая стена кажется натянутой.
Лида меняет бинт, смотрит глаз, гоняет меня по раме и по ладони, потом молчит дольше обычного.
— Седьмое, — говорит она наконец.
— Знаю.
— Глаз ваш днём здоров. Течь перестал.
— А нога?
— А нога у вас лучше, но не годится.
Она это говорит без всякого смягчения, и я успеваю почувствовать, как во мне на слове «лучше» что-то дёрнулось вверх, а на слове «не годится» село обратно.
— Проверим, — говорю я.
Мы проверяем.
Стопа идёт. Колено идёт дальше вчерашнего. Отёк спал, и бинт ложится свободнее. Я пересаживаюсь с койки на табурет с двумя опорами, с палкой под правую руку и с чужим плечом под левую, и правая нога у меня в это время висит и придерживается, и пятка едва касается пола. Добавляю вес, и стопа уходит вбок, как пятого. Проверка кончается на том же месте.
— Стойте, — говорит Лида.
— Я и не иду.
— Вы уже начали.
Начал. Она права, и я это чувствую по себе, тело само поехало вперёд, потому что тело у меня двадцатилетнее, глупое, и ему кажется, что можно.
Меня сажают обратно.
— Итог, — говорю я. — Мне для доклада.
— Итог такой, — говорит Лида. — Днём видите. Ночью не проверено, и проверять не будем. Сидите, пересаживаетесь с поддержкой. Не ходите. Полного веса нога не держит. Полёт не разрешаю.
— Понял.
— Скажете капитану сами, или мне сказать?
— Сам скажу.
Она собирает своё и уходит, и вот тут, оставшись один, я лежу и слушаю, как во мне это укладывается.
Три дня. Улучшение настоящее, не выдуманное, я его руками пощупал. Глаз работает. Боли меньше.
И ничего это не даёт.
Глаз видит. Нога не держит усилие. В кабине считают ногу. И выход из кабины считают, если выходить придётся быстро.
Наплакаться бы. Или, наоборот, встать и пойти назло всему.
И то, и другое обошлось бы дорого, и платил бы не я.
Днём снаружи работают. У кромки стук идёт короткими сериями, и каждый удар отдаётся в подоконнике.
Так весь день, и голоса идут вместе со стуком, я лежу и по звуку пробую понять, готово там или нет.
Не понимаю.
Я — лётчик, а не дорожник. Я знаю, что тяжёлой машине с полной загрузкой нужна длина, и знаю, что грунт под ней ведёт себя иначе, чем железо. А сколько они там уложили, сколько осталось и когда примут, из моей комнаты не слышно, и подглядеть через окно этого нельзя.
Проверит это не глаз. Проверят это моторы. Если сегодня к вечеру тяжёлые машины пойдут отсюда, значит, полоса своё взяла. Если не пойдут, значит, нет.
Днём ко мне заходит Тимка и говорит, что там движение, и что чехлы снимают, и что народу у машин прибавилось.
— Сколько машин? — спрашиваю я и сам себя обрываю. — Не отвечай. Не считай.
— Да я и не считал, — говорит он.
К вечеру я меняю людям задачу.
Собираю их по одному, как они и ходили, и каждому говорю одно и то же, коротко.
— Пока список не закрыли, вы резерв. Целый, все трое, по своим местам. Закроют без нас — идёте туда, куда поставят на земле, и работаете там так же, как работали бы в воздухе.
— А если поставят ящики таскать? — спрашивает Федя.
— Значит, таскаешь ящики и не мешаешь тем, кто уходит.
Он молчит.
— Понял, командир, — говорит он потом.
Свет садится.
Лида приходит, когда стена уже сереет, и стоит в дверях, вытирая руки.
— Хотите на воздух?
— Хочу.
— До двери. Или на крыльцо, если сядете. Не дальше. И не своим ходом.
Меня переносят на крыльцо и сажают на порог, привалив спиной к косяку. Правую ногу кладут отдельно на брошенный ватник. Палка стоит у меня под правой рукой, и это вся моя опора, и это всё, что мне сегодня разрешено.
Вечер тёплый. С поля тянет полынью и бензином.
Отсюда мне видно немного. Кусок поля, край крыши какого-то сарая, дорогу.
И слышно всё.
Стук у кромки прекратился.
Вот это я замечаю сразу, потому что трое суток он был фоном, а теперь его нет. Люди у полосы либо закончили, либо их убрали оттуда.
Литвинов подходит к крыльцу и останавливается на нижней ступеньке.
— Список закрыли, — говорит он.
— Кто сказал?
— Нам поставили задачи на земле. Мне, Тимке и Феде. Значит, закрыли.
Так и есть. Бумаги нам никто не читал. Дали другую работу, вот и весь приказ.
— Идите, — говорю я. — Все трое. Куда поставили, туда и идите, и работайте.
— Пашка.
— Иди, Аркадий.
Он уходит.
И вот тогда начинается звук.
Сначала один. Тяжёлый, знакомый до последней ноты, с этим характерным хрипом на подхвате, когда мотор берёт и не сразу ровно идёт, а потом выравнивается и начинает наливаться.
Я закрываю глаза.
Мне не надо смотреть, чтобы понимать, что там происходит. Тридцать лет я это слышал с разных сторон: из кабины, с земли, из-за спины. Прогрев. Потом второй пойдёт, потом ещё, и по полю поплывёт эта общая низкая волна, от которой на земле дрожат стёкла.
Один за другим берут. Потом ещё, и ещё, и уже не разобрать, сколько их и откуда, и я не пробую разбирать. Считать я их не буду. Не моё это дело, и не моё это право.
Вот и всё.
Полоса своё взяла. Люди у кромки сделали свою работу, и её результат сейчас звучит на всё поле, и никакой мой глаз тут ничего не доказал бы.
А мои три условия не сложились ни разу за трое суток.
Лётчика нет. Машины нет. Люди есть, и они сейчас идут через поле не к самолётам, а туда, куда их поставили.
Я сижу на пороге с палкой под рукой и слышу, как они уходят без меня, мотор за мотором.
Сапоги останавливаются рядом.
Гордеев. Он не поднимается на крыльцо, стоит внизу, у ступеньки, и смотрит туда, где звук.
Я не пробую встать. Не подбираю ногу, не прячу палку, не делаю лицо.
Он молчит долго.
— Запускаются, — говорит Гордеев. — Тринадцатого в строю нет. Тебя тоже.
Глава 9
