Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ) - Градов Константин
Первая: «Второй час не проверен. Вы вышли на сороковой минуте».
Вторая: «До готовности фронта двое суток. До дела — сколько дадут».
Я сложил бумагу и убрал её к промеру.
Потом я сосчитал не потери, а тех, кто знал четыре новых пункта.
Знали четверо. Я, Михеев, Дёгтев и Туров.
Пятый знал их лучше всех и лежал в отдельной могиле. Он знал, что между партией и пустыми руками бывает не три минуты, а сколько придётся.
Остальные знали прежние пункты — той наукой, за которую заплатили ногой Гнездилова, а теперь правым коленом германского узла.
Четыре новых пункта надо было вбить в людей, а на это оставалось две недели.
Вбивают ногами и руками, ночами и повторением, и на всякий пункт нужно столько ночей, сколько нужно, а не столько, сколько осталось.
За две недели я в жизни своей не вбил в людей ни одного пункта.
Глава 19
Двадцать листов
Десятого числа не случилось ничего.
Это и было первое, что меня насторожило.
Десятое стояло сроком окончательной готовности по фронту, и я знал это со второго мая: мне сказали в лицо и велели твёрдо помнить. Я ждал десятого так, как ждут числа, за которым что-нибудь да следует.
Но в этот раз не последовало ничего.
Никто никуда не пошёл. Никого не подняли. Артиллерия не переменила расписания. Соседи слева как возили лес, так и возили.
Я объехал в этот день оба плацдарма и передовую траншею и всюду искал признак. Признака не было.
Хлеб стоял. Кухни ходили в свой час. Наблюдатель на вышке записывал в журнал одно и то же.
К вечеру я заметил за собой: жду выстрела. Любого.
Выстрела не было тоже. Я ощущал себя странно, будто этот выстрел напоминал кто я есть, а сейчас я слоняюсь занятый видимостью работы, но выбора не было.
Зато со всех начали спрашивать числа.
Одиннадцатого утром посыльный привёз бумагу от Арсеньева, длиннее обыкновенного.
Требовалось не новое донесение, а разбор работы восьмого числа: с чего начали, что и на какой минуте не сошлось, чем заплатили и что переменили.
Внизу стояло: «К четырнадцатому. Двадцати листов довольно. Печатать не надо, разошлём в списках».
Двадцать листов — это много.
Я сел за них в тот же час.
Вскоре я встал.
Писать было нечего.
Ни одного нужного для этих листов числа у меня не было.
Промер хода, глубины, длины колен, расстояния от плацдарма — всё это лежало у Дёгтева, в его столбцах, и лежало вернее, чем в моей голове.
Счёт людей по дням, наряды, кто где стоял, разница между списочным и рабочим — у Михеева, в клеёнчатой.
Расход ленты по ночам, часы очередей, время переноса машины — у Зотова. Он записывал это огрызком на обороте старых расписаний и никому никогда не показывал.
Грунт, рамы, вынос земли, темпы по сухому и по мокрому — у Корнева, и половина этого была не про меня, а про его сапёров.
Гранаты, ящики, минуты подноски — у Сороки в голове и на четырёх бумажках, засунутых за подкладку фуражки.
Минуты боя в узле были у Турова. Часов у него не было, но на шестую и девятую минуты он ответил без запинки.
— По гранатам, — сказал он. — Кидаешь и считаешь. Больше там считать нечего.
А главное число, то, ради которого всё это и писалось, стояло в книжке в коленкоре, лежавшей у меня в столе, и записано оно было рукою человека, которого схоронили за лощиной у крайних хат.
Я собрал их всех к вечеру и сказал, что нужно.
Разговор вышел короткий и неприятный.
Они не поняли, зачем это.
— Так ведь уже донесли, — сказал Михеев.
— Донесли. Теперь надо разобрать.
— Кому?
— Соседям.
Он послюнявил карандаш и больше не спрашивал.
Дёгтев принёс свой лист сразу, весь, и подал углом вперёд.
Михеев принёс книжку и не отдал, а сел рядом и стал диктовать.
Зотов принёс расписания с оборотами и положил на стол, придавив ладонью.
— Тут неаккуратно, ваше благородие.
— Числа верные?
— Числа верные. Почерк худой.
— Почерк не в счёт.
Сорока свои четыре бумажки вынул из-под подкладки, разгладил на колене и сказал, что на них жир.
Жир на них и был.
К полуночи у меня на столе лежали чужие книжки, засаленные бумажки Сороки, промер Дёгтева и моя полевая книжка, в которой из всего нужного стояло только четыре пункта.
Книжку в коленкоре я взял последней.
Она лежала в столе с девятого.
Я открыл её не сразу и открыл не на последней странице, а с начала.
Он записывал всё. Приказы, числа, свои вопросы, ответы на них.
Восьмого февраля: «Прибыл. Учит унтер-офицер. Срамно. Записал».
Двадцатого марта: «Условие вместо свистка. Повторить вслух и заставить повторить за собой».
Второго мая: «Замена принимает без приказа. Назвать нынче же».
И последняя, седьмого: «Первая подноска — шестая минута. Между нами и пустыми руками три минуты, они наши».
Из этого следовало собрать двадцать листов.
Двенадцатого приехали учиться.
Арсеньев разослал извещение по корпусам, и прислали не лучших и не худших, а тех, кого можно было без большого ущерба оторвать на два дня.
Девятнадцать человек от двух корпусов: несколько офицеров, остальные унтер-офицеры.
Один из капитанов был старше меня по выпуску.
Я поздоровался, назвал порядок дня и отошёл в сторону, и в сторону эту я отошёл нарочно, потому что учить их я не собирался.
Учили другие.
Зотов взял машины и фланги. Он поставил приезжих у своей позиции и говорил о том, чего в двадцати листах не будет: как выбирать место по тому, откуда тебя увидят раньше; сколько ленты стоит очередь по пустому; и что чужую машину уже перенесли, а ты ещё полминуты бьёшь в землю.
Он говорил, перекладывая соломинку из угла в угол, и на середине его перебил тот самый капитан:
— А если бить не по вспышкам, а по площади?
— По площади можно, — сказал Зотов. — Ленты не хватит.
— На сколько не хватит?
— На всё разом. У вас две ленты, а площадь ими не закроешь.
Капитан помолчал и достал книжку.
Он записал за унтер-офицером — стоя, на колене, не переспрашивая.
Год назад Зотова никто не спрашивал ни о чём, кроме того, чист ли ствол.
Лыков показывал не стрельбу, а порядок расчёта: кто за кем принимает и почему запасной должен знать не свою работу, а работу того, кого заменит.
На вопрос, кто это придумал, Лыков ответил, не оглядываясь на меня: придумали под Козювкой, когда в расчёте осталось двое и каждый знал только свою ручку.
Он сказал «придумали». Не «его благородие придумали» и не «я придумал».
Дёгтев учил промеру, и учил он его так, как учат ремеслу, а не науке: верёвка, на которой узлы навязаны через десять шагов, счёт вслух, запись в два столбца, пустая полоса внизу под то, чего ещё не знаешь.
— А зачем полоса? — спросил кто-то из молодых.
— А затем, что вы её через неделю заполните, — сказал Дёгтев. — И вот тогда лист начнёт стои́ть чего-нибудь.
Сорока учил подноске.
Его слушали хуже всех, потому что подноска — не то ремесло, за которым едут за сорок вёрст. Он это понимал и потому начал не с правил.
— Восьмого числа, братцы, у нас в правом колене трое суток спустя одиннадцатого числа… — он сбился, махнул рукой и начал заново. — Восьмого у нас в колене три минуты нечем было отвечать. Три минуты. За эти три минуты убило двенадцать человек и одного офицера. А отчего? Оттого, что ящик шёл шесть минут по бумаге и одиннадцать по земле.
Он подождал.
— И бумагу писал не дурак. Бумагу писал вот он, — и Сорока показал трубкой в мою сторону, не поворачивая головы. — А всё одно вышло одиннадцать.
Приезжие обернулись на меня.
Я не сказал ничего.
Сорока подождал ещё и договорил:
— Так вы теперь всякое время, какое на плацу намерите, надвое множьте. Пока по-настоящему не мерили.
Это был четвёртый пункт, и он произнёс его так, как произносят своё.