Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Я эти слова уже читал в копии ноябрьской анонимки. Лощинин добыл её перед моим отъездом из Петрограда; я убрал лист в чемодан. Там стояли три таких оборота, в газету попали два.
То, что писалось лёжа и без имени, за полтора месяца доехало до типографии и стало новостью.
Вьюшин дочитал, обвёл всех глазами, ища, кто подхватит, и сказал, что ведь верно пишут.
Одинцов взял у него газету, посмотрел на число и положил её на край стола, лицом вниз.
— Так.
Больше об этом за столом не говорили, а Вьюшин, кажется, в первый раз за вечер понял, что чего-то в этой землянке не понимает.
Ночью в третьей роте кто-то поставил в снег на бруствере огарок и прикрыл его с двух сторон ладонями, чтобы не видно было с германской стороны.
Огарок горел минут пять. Потом его задули, потому что нельзя.
Никого за это не наказали, и никто про это не доложил.
Стык мне велел согласовать Одинцов, и велел без охоты: дело было пустое, договориться о двух ротных участках мог и Бачинский, но у Бачинского были списки, а у меня, единственного в полку, не было ни должности, ни обязанности, и потому меня и послали.
К соседям я вышел о девятом часу вечера и вернулся в полк только к полудню следующего дня, и эти пятнадцать часов оказались самыми полезными из всего, что случилось со мною с тех пор, как я сел в поезд на север.
Про узлы я знаю больше, чем про всё остальное вместе взятое.
Летом на Стоходе я разбирал их по одному, ходил за этим сам и считал сам, а к осени свёл сосчитанное в двадцать один урок, и в этих уроках впервые было сказано то, до чего я дошёл без подсказки: укреплённый узел берут не силой и не числом, а тем, что перестают ходить на него в лоб.
Книжка напечатана и разослана; я спросил у соседей, есть ли она, и мне ответили, что есть, один экземпляр, в полковой канцелярии, и что с октября её никто не спрашивал.
А здесь, на чужом фланге, при чужих ротах, в ночь под самое Рождество, я пробыл до утра и смотрел, как всё, что в ней написано, делают люди, которые её не открывали, — и делают не по ней, а лучше неё.
Позиция, которую соседи собирались брать, тянулась гривой на две версты с половиною и была сплошь в пулемётных гнёздах и миномётных площадках, с окопом полного профиля и с проволокой без разрывов; у наблюдателей она звалась горкой, хотя высоты в ней было саженей десять, не больше.
Про гнёзда мне сказали, что их до двух с половиной сотен и что стоят они одно от другого шагов через двадцать.
Я, по привычке никому не верить на слово, тут же и пересчитал: две с половиной версты — тысяча двести пятьдесят саженей; двадцать шагов — сажени шесть с половиной; выходит около ста девяноста, если считать гнёзда в одну нитку вдоль гривы.
Сто девяносто и верхняя оценка со слов разнились примерно на шестьдесят. Если бы оба числа были точными, это могло бы объясняться наличием второй нитки гнёзд. Но одно было взято на глаз, другое — со слов; тот же разрыв дали бы неровные интервалы или просто грубый счёт.
Я поставил против разницы вопрос. Минута арифметики дала мне не устройство позиции, а границу сведений: по этим двум словам план не составишь.
Штабс-капитан Юркевич, к которому меня отвели, выслушал про стык, отчертил на карте два участка, поставил свои инициалы и хотел было со мною попрощаться, но я спросил, можно ли остаться до утра, и он, посмотрев на мои погоны, разрешил — с тем безразличием, с каким разрешают всё, что не мешает.
Первое, чего в моей книжке нет, обнаружилось в первые же полчаса и обнаружилось на карте.
Они не готовили атаку на узел.
Они готовили её на четыре гнезда — на четыре из всей верхней оценки, и я, глядя на отметки, добрых три часа не мог понять, отчего на эти.
Ближе других к нашему исходному стояли не они. Опаснее прочих были тоже не они: в двух из четырёх, по вчерашнему наблюдению, пулемёты за сутки не отзывались ни разу.
Разгадка была в том, чего на карте не отмечают, и Юркевич сказал мне её между прочим, тем голосом, каким поминают известное всякому: между этими четырьмя тянется лощина, и лощина эта с гривы не просматривается, а стало быть, за полтора года ни разу не пристреляна.
Они выбирали не цель.
Они выбирали дорогу и брали те гнёзда, которые на этой дороге стоят, — а не те, которые мешают больше всех.
В моём девятом уроке порядок движения группы к проволоке расписан по минутам, и в нём сказано, куда идти и с какою скоростью, и ничего не говорится о том, как выбирается место, где идти, потому что я, когда писал, полагал это очевидным и полагал, что место назначает начальник по обстановке.
Оно не очевидно. Из всех мест, где здесь можно пройти, они выбрали одно, и выбрали по признаку, которого нет ни в одной моей таблице: по тому, чего противник за полтора года ни разу не мерил.
Второе я увидел ближе к полуночи, когда с той стороны вернулись двое.
Вернулись они не с известием, а со счётом, и счёт этот был такой, какого я за полгода не придумал.
Старший, латышский унтер-офицер по фамилии Калнин, доложил не то, что видел, а то, сколько раз останавливался; второй, помоложе, шёл за ним и считал, и оба они говорили между собою по-своему, а мне отвечали по-русски и коротко.
Остановок вышло четыре. Калнин показал их на карте, и над каждой офицер поставил крестик.
Мерили они, как я разобрал не сразу, не глубину снега и не расстояние — расстояние они знали и без хождения. Мерили места, где человек в снегу перестаёт идти и стоит, набирая дух.
Я спросил, отчего считают это, а не шаги, и Калнин объяснил мне с тем терпением, с каким объясняют совсем простое: в глубоком снегу человек не идёт медленнее — он идёт как шёл и потом останавливается совсем, и на всей версте важны не сажени, а эти четыре места, потому что стоящего видно, а идущего нет.
Все мои таблицы писаны по земле.
Я мерил интервалы, проходы, время смены у ножниц, надбавку на человека после лёжки, и во всех расчётах у меня под ногою был грунт, потому что мерил я летом на Стоходе, а зимой в Петрограде я эти летние числа только переписывал.
Снега в них нет.
Третье остановило меня совсем, и остановило потому, что было не про технику.
Их роты в ту ночь спали.
Не все — те две, которым идти утром: их сняли с позиции ещё в сумерках, отвели за две версты назад, в землянки с печами, накормили горячим и положили спать до четырёх часов, а на позиции вместо них оставили людей из тех, кому утром не идти.
Наши оставались в исходном по восемь и по десять часов. Свои лишние двадцать минут я уже перевёл в человеческие часы. А сказать, сколько сил после них осталось у людей, не мог.
В следующем деле следовало считать руки до выхода и после ожидания. Пока в тетради у меня было только время.
И было четвёртое, которого я тогда не понял вовсе и записал не на ту сторону.
К двум ротам, идущим утром, были назначены люди с волокушами.
Волокуша у них своя, местная: две жерди, между ними полотнище, спереди лямка, — таких в наставлениях нет, и в описях их нет тоже.
Я спросил у Юркевича, сколько людей отряжено, и он ответил: сорок четыре на две роты.
По штату носильщик в роте не стоит и ротному не подчиняется: носильщики сведены в команду при лазарете, и на роту их полагается по четыре, а сверх того — как в полку заведено. Здесь их вынули из строя и поставили вперёд, и сверх того в полуверсте позади лощины с вечера топили землянку и таскали туда солому.
Я сосчитал и записал у себя так: из четырёхсот двадцати идут триста семьдесят шесть, сорок четыре несут.
И поставил в конце строки знак вопроса.
Знак этот значил у меня всегда одно: непонятная трата. Сорок четыре — это по двадцать два на роту, а двадцать два человека, по моему же четырнадцатому уроку, есть ровно та разница, из-за которой взятое гнездо либо держат, либо отдают через час.
Так я тою ночью и рассудил: они ослабили себя там, где решается дело, ради того, что будет после дела.