Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Градов Константин
Насчёт того, что нас ждёт, я не обольщался. Германец, разбив одну армию, на том не остановится: раз ударив накоротке, он не даст распрямиться и отойти спокойно, а покатит дальше, на соседей. Затишье наше — короткая передышка, пока он по своим железным дорогам перебрасывает свежие корпуса с фланга на фланг быстрее, чем мы успеваем подвезти их пешим ходом; в этом он на всей войне был ловок, как никто. А нас бросят затыкать дыру — скоро и без подготовки, как в горячке отступления суют в огонь всё, что под руку попало. А сотня моя, толком не сколоченная, наполовину зелёная, ещё не отстрелявшая в поле и единого залпа разом, примет первый бой не тогда, когда будет готова, а когда прикажут, — и в этом-то первом бою и решится, выйдет из неё часть или рассыплется при первом натиске и ляжет зря. Вот к нему я и обязан был их успеть — за считаные дни, которых, может, и вовсе не было в запасе. Роптать тут не на что и не перед кем. Дело есть дело.
Глава 22
«Что впереди»
Дни пошли заполошные, тесные, набитые делом до отказа, и в этой тесноте мне даже думалось легче — некогда было думать о дурном.
Я натаскивал полуроту с утра до ночи. Не муштрой — на муштру не было ни времени, ни охоты, — а тем немногим, но насущным, что и впрямь сберегает человека в бою и чего ни в одном уставе толком не вычитаешь. Учил рассыпаться цепью по свистку и не жаться друг к дружке, потому что плотная толпа — это братская могила для пулемёта. Учил окапываться лёжа, малой лопаткой, за минуту, потому что земля на войне — первый друг и первая броня. Учил перебегать короткими бросками: упал, перекатился на сажень в сторону, встал не там, где упал, а где тебя уже не ждут. Учил беречь патрон, не палить в белый свет, бить наверняка. Всё это была не наука даже, а ремесло, ухватки, — те, что в меня самого вколачивали не на плацу, а в поле, по одной за каждого, кого недосчитывались к ночи. Теперь я гнал её в своих за считаные дни, на сухом, — и оттого спешил, и злился: на спешку, на себя, на то, что иначе не умею.
Зелёные поначалу всё делали невпопад: падали не вовремя, вставали не вовремя, путали свисток, копали лениво — пока я не отбирал у такого лопатку и сам не выгребал себе рядом ложок в полминуты: вот столько земли между тобой и пулей, больше тебе никто не насыплет. Лопатки малые, черенки сырые. К вечеру новички разжимали ладони с трудом, по одному пальцу, и под лопнувшими волдырями розовело мокрое мясо. Я велел старикам показать им, как обмотать черенок тряпицей да держать не в самой горсти, а с поворотом, чтоб не рвало кожу.
Старики тянули их, как умели, — где словом, где подзатыльником, где насмешкой. Сорока возился со своими, точно нянька с ребятишками, и учил их не страхом, а смехом, и у него выходило быстрее, чем у иного крикливого унтера: напуганный человек цепенеет, а засмеявшийся отходит, оживает, и руки у него начинают слушаться.
— Ты не на небо гляди, дура, ты в землю гляди! — приговаривал он, гоняя долговязого парня по полю. — Небо тебя не спасёт, на небе один бог да аэроплан, а оба тебе не пособят. Земля спасёт! К земле жмись, как к бабе, теснее, теснее, чтоб пуля над тобой свистела, а тебя не достала! Во-от. Понял теперь? То-то.
Я и сам не гнушался показывать руками. Ложился в осеннюю грязь рядом с зелёным, тыкал его носом: вот так води стволом, вот сюда гляди, а не в облака. Бегал с ними перебежками, валился, вскакивал, снова валился, покуда они не запомнят это телом, а не головой, — потому что в бою голова отказывает первой, а тело, ежели выучено, делает всё само, без неё.
К полудню шинель на мне стояла коробом от засохшей глины, и денщик, принимая её, только вздыхал. Кадровый офицер поморщился бы: прапорщику валяться в пашне бок о бок с нижними чинами — урон достоинству. Пускай морщатся. Я не достоинство берёг — я людей.
Я узнавал их понемногу. Долговязого, которого Сорока гонял к земле, звали Игнатом; был он гончаром из-под Тулы и винтовку чистил так, будто это не казённое железо, а его собственный горшок на продажу, — медленно, нигде не пропуская.
Был молчаливый сибиряк-промысловик, стрелял, как Робин Гуд, только не из лука — его я сразу приметил для меткой стрельбы.
Был балагур-костромич, второй после Сороки зубоскал, что держал полроты в духе и сам не ведал, какая это на войне ценность. Был угрюмый бородатый старовер: не пил, не сквернословил, сидел на привале наособицу, а раз, когда двое сцепились из-за котелка, развёл их одной рукой, не подымаясь с земли, — и оба отчего-то притихли.
Каждого надо было узнать, прежде чем дать ношу по силам и поставить на верное место.
Зотов меж тем возился со своим максимом — единственным, зато его гордостью и моей главной огневой силой, — сколачивал к нему расчёт потолковее, гонял на время, заставлял разбирать и собирать замок с завязанными глазами.
Я подходил, смотрел. Замок у максима — штука капризная, не приладишь как надо личинку, и заклинит на третьей ленте, в самый неподходящий час. Зотов гонял своих до того, чтоб руки сами находили винт в темноте, на ощупь.
Учил беречь воду в кожухе — без воды ствол раскаляется и сядет, а воды на позиции взять негде, — учил подавать ленту ровно, без перекоса, не дёргать. Запасной ствол да замок, снятые с того побитого собрата, коробки с лентами, маслёнку он держал при себе и считал, как скупой казну.
К Прошке он приглядывался особо: парнишка оказался смышлёным, схватывал на лету, и Зотов, не говоря худого слова, мало-помалу прибрал его к пулемёту вторым номером. Раз только, когда Прошка перекосил ленту, Зотов молча отвёл его руку, поправил сам и постучал чёрным ногтем по приёмнику — гляди, мол, сюда. И всё.
Прошка, ещё вчера трясшийся от страха, теперь ходил гоголем, гордый доверенным делом, и за обедом норовил сесть поближе к своему максиму, будто боялся, что отнимут.
К концу недели полуроту было не узнать. Не то чтобы она стала войском — войском за неделю не становятся, — но каша спеклась, схватилась, как схватывается на первом морозе осенняя слякоть, обретая твёрдость.
Зелёные перестали шарахаться от собственной тени, выучились копать, падать, перебегать, держать строй и слушать команду с полуслова. Старики приняли их, обтесали, разобрали по-братски под свою опеку. Меж людьми протянулись те незримые нити, что и держат часть в бою крепче всякого устава и приказа: вот этот за того в огонь пойдёт не задумываясь, а тот этого собой прикроет.
Особо я возился с меткими. Сибиряка-промысловика и ещё троих, у кого глаз и рука оказались верны, я свёл в отдельную охотничью команду и натаскивал бить не залпом в белый свет, а прицельно, выбирая цель: офицера, пулемётчика, связного — того, чья смерть стоит десятка рядовых.
В уставе такого не было — там велели палить ротным залпом по команде; а я берёг меткого человека, как берегут редкий инструмент. Сибиряк мою науку принял молча — он и в тайге бил так, чтоб одним патроном и наверняка, — и только раз обронил, что человек, мол, цель покрупнее белки, а оттого и попроще.
Я ставил их у плетня, в отрытые ячейки, и учил мерить расстояние на глаз: на пятьсот шагов бери выше, на триста целься в пояс. Сибиряк лежал как камень, хоть час, хоть два, и остальные обвыкались, глядя на него.
Раз я решил его испытать. Шагах в трёхстах, у дальнего плетня, поставил старый снарядный ящик и мелом нарисовал на нём круг с ладонь, а в круге — малый крестик.
— Попади, — говорю, — да не в круг. В крестик. И не в середину, а в левый его конец.
Сибиряк лёг неторопко, обмял локти, повёл стволом — приладился. Выждал, пока стихнет ветер в бурьяне. Я уж было решил, что он там задремал. А он придержал дыхание — и ударил, коротко, буднично, как вгоняют гвоздь одним точным стуком.
Прошка сбегал к ящику, принёс. Пуля сидела на левом конце крестика, впритык, — будто отмерили загодя. Зелёные, что сошлись поглазеть, примолкли; кто-то тихо присвистнул, а долговязый Игнат поглядел на сибиряка с тем уважением, с каким мастеровой глядит на чужую ладную работу.