Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Градов Константин
И, странное дело, без этого знания дышалось легче: вместе с ним с меня сошла и вина за всё, чего я не мог отвести. Дальше — как все: на ощупь, наугад.
А пока — пусть скорее дорога: сидеть и ждать было тяжелее, чем идти.
Подле меня посапывал во сне Прошка, поодаль дотлевала забытая трубка Сороки; Зотов задремал, привалившись к своему максиму, и рука его так и лежала на кожухе. Я повернулся на бок, подтянул шинель, тронул сквозь сукно твёрдый бок часов — горькую мою казну, цену моих недоведённых, — и уснул.
Глава 23
«Свое дело»
Первое настоящее дело свалилось на мою полуроту на исходе той же недели — и пришло оно не с фронта, а из тыла. Уже за одно это его хотелось отослать обратно.
Окунев вызвал меня поутру. Не поднял глаз, когда я вошёл, — сидел над бумагой и читал её, должно быть, в третий раз, по тому, как лежала рука. На столе, кроме бумаги, недопитый стакан холодного чаю с осевшей чаинкой да пенсне, снятое и отложенное дужками вверх.
— Полюбуйся, прапорщик. — Он не сказал «доброе утро». Подвинул бумагу ко мне через стол, двумя пальцами, точно она была нечистая. — В Жабенке, верстах в десяти к югу, завелась шайка. Отбившиеся — из тех, кто из мешка поодиночке вышел да к части не прибился. Человек тридцать, при оружии. Грабят. Самогон жрут, девок портят, мужика, кто перечит, бьют смертным боем. — Он помолчал, поскрёб ногтем по столешнице. — Староста на нас же в губернию и пишет. На армию. Чтоб от армии его оборонили. Дожили.
Я пробежал бумагу глазами и вернул её на стол.
— Выходит, господин подполковник, армия теперь от армии же мужика и обороняет.
Бери полуроту и наведи там порядок. Шайку разогнать, заводилу — под суд. Награбленное по возможности вернуть. — Он наконец надел пенсне, и за стёклами глаза стали больше и старше. — А с прочими гляди по месту. Кто там душегуб — тех под замок и под следствие, разбираться будут без нас. А кто просто сбился, не сдюжил, — тех не казни: бери в пополнение, доводи мне полуроту до штату. Людей нет, а из этих, может, ещё выйдет толк. Бумаги после оформим, перед штабом за них я отвечу. — Дужка пенсне врезалась в покрасневшую переносицу; он этого не замечал. — На германца идти — понятно. Вот он, вот ты. А тут на своих, на русских. Битых тем же, чем и нас били. Но не возьмёшься — они нам всю округу во вражины обратят. Мало нам германца. Справишься?
— Справлюсь. Только разрешите по-своему. Без лишней крови.
Окунев поглядел на меня — долго, прикидывая, не много ли берёт на себя прапорщик и потянет ли.
— По-своему так по-своему. — Он снял пенсне обратно, и голос осел. — Тебе виднее, ты в этом, я гляжу, дальше моего видишь. Ступай. Лишнего не пролей. Но и не миндальничай: распустишь — хуже выйдет, чем сейчас.
Я собрал полуроту — не всю, отобрал десятка четыре потолковее, костяк да крепких из пополнения, оставив зелёный молодняк в лагере. Велел взять по сотне патронов на ствол да пулемёт Зотова с двумя лентами — не для боя, для острастки, чтоб было что показать.
Две катушки провода на случай оцепления выпросил у батальонных телефонистов. Сухарей на день, шинели в скатку, лишнего не брать. Построились коротко, без обоза, и я повёл их просёлком на юг, к Жабенке.
Сорока пристроился рядом, посасывал пустую, давно не куренную трубку и хмурился — а балагур наш хмурым ходил редко.
— Не люблю я этого, вашбродие. — Он переложил холодную трубку из угла в угол рта, не раскуривая. — С германцем — святое. А своего вязать, хоть он и сволочь… — Сорока сплюнул и не договорил. — Был бы враг. А то ведь сорвался человек с резьбы — и пропал.
— Знаю, Кузьма Лукич. Оттого и пойдём с умом, а не с маху. — Я покосился на его пустую трубку. — А с резьбы их не сами они свинтили. Сорвали в штабе, бумагой: накормить забыли, в часть прибрать забыли — оттого и вспомнили об них, только когда грабить пошли. Так что злись, да на верный адрес.
Дорога пылила под сапогами, сухая, растрескавшаяся до белизны. Пахло палёным жнивьём с дальнего, кем-то не дожатого поля. Сорока шёл рядом и молчал — а это у него было против всякого обыкновения и хуже любых слов. Раз только обронил вполголоса, ни к кому:
— Своя своих не познаша.
И сосал дальше пустую трубку. Холодком потянуло по спине ещё здесь, на пыльной дороге, посреди мирного дня, — и я не стал доискиваться откуда.
Жабенка открылась нам к полудню — и открылась невесело.
Деревня будто вымерла. Окна, сколько их было видно с дороги, стояли закрытые ставнями средь бела дня, и оттого вся улица, длинная и пустая, делалась похожа на ряд слепых, отвернувшихся лиц, которые не хотят ни видеть, ни быть увиденными.
Ни души, ни скотины, ни собачьего лая; лишь над одной трубой вдалеке курился жидкий дымок, будто и печь там топили украдкой, вполсилы, чтоб не выдать себя живым.
На околице поперёк дороги валялась перевёрнутая телега с задранными в небо оглоблями, и вокруг неё было рассыпано сено, втоптанное в пыль десятками ног, да чернели черепки битого горшка, который за столько дней так никто и не вышел подобрать.
А у плетня, шагах в десяти, темнело присыпанное землёй бурое пятно — неправильное, расплывшееся, размером с лежащего человека, — и я не стал ни подходить ближе, ни гадать, чьё оно и отчего его прикрыли так наспех.
Над всем этим стояла та особенная тяжёлая тишина, какая бывает в доме, где недавно стряслась беда и со страхом ждут новой: тишина не покоя, а затаённого, чтоб не услышали, дыхания.
Староста, седой настороженный мужик в накинутом на одно плечо армяке, вышел к нам не сразу — должно быть, долго всматривался в щель ставни, разбирая, наши мы или опять те.
Признав по погонам да по строю настоящую армию, осмелел, подошёл, стащил шапку и заговорил, мешая жалобу с опаской, поминутно оглядываясь. Вышло из его сбивчивого, в полголоса, рассказа вот что.
Ватага засела в дальнем конце, на брошенном хуторе за околицей, в крепкой каменной риге со стенами в полтора кирпича и узкими оконцами под самой крышей. Сидят там вторую неделю, как у себя дома, жгут по ночам костры, режут чужую скотину и горланят песни так, что слыхать через всё поле. Верховодит ими некий Гаврюха — здоровенный, лютый, из каторжных будто бы, прибившийся к отбившимся и быстро подмявший их под себя.
Этот Гаврюха и есть главная язва: он, сказывал староста, в первый же день застрелил хозяина того самого хутора, что не отдавал коня, застрелил при бабе и малых детях, прямо во дворе, и тело не велел убирать до вечера, для острастки. Он и заводила во всех прочих бесчинствах. А остальные — так, шваль, пьянь, сбитые с толку горемыки, что поодиночке-то и не злодеи вовсе, а в стае, при сильном да наглом вожаке, осмелели и пошли вразнос.
Староста, рассказывая, всё косился на дальний хутор и понижал голос, будто и тут, в полуверсте, его могли услышать и после припомнить. Мятую копию жалобы он совал мне обеими руками, а в глаза не глядел — глядел куда-то на третью пуговицу шинели. Так смотрят не на того, от кого ждут защиты, а на того, от кого ждут новой беды и торгуются, чтоб вышла поменьше.