Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Градов Константин
— Вы хоть не обидьте, ваше благородие, — забормотал он, комкая шапку. — От тех откупились почитай всем, что было. Боле и брать нечего. Хоть вы уж последнего не доберите.
А пока он говорил, я читал его рассказ, как читают карту перед боем. Тридцать стволов в каменной риге: вздумают отбиваться всерьёз — будет и кровь, и возня, и свои потери. Брать в лоб глупо. Но из рассказа выступала одна трещина, в которую и стоило бить: держалась вся шайка на одном Гаврюхе.
Прочие не злодеи по нутру — сбившиеся, и крепит их не злоба, а страх да хмельная удаль. Стало быть, давить всех незачем. Хватит выломить одного.
Всё виденное поднималось во мне горячо и просилось решить дело быстро и зло. Я дал желваку походить под скулой, сжал и разжал пальцы за спиной — и оставил злость при себе: с холодной головой выходит чище, а злоба в таком деле первая всё и губит.
Тихо обложил хутор кольцом, посадил Зотова с максимом на пригорок, откуда рига простреливалась вся, развёл отделения по сторонам, перекрыл выходы. Сибиряка с его меткими — особо: полезет Гаврюха в драку, снять его одного, прочих не задев. Всё без выстрела, без окрика.
Пусть сперва увидят, что обложены намертво, — тогда половина сложится сама, не дожидаясь, пока запахнет порохом. И только обложив плотно, я пошёл говорить.
Полурота лежала вокруг невидимо, в траве, за плетнями, за пригорком. Кольцо сомкнулось. Зотов на бугре развернул максим. Сибиряк со своими залёг по краям. Каждый знал своё место и свой сектор. Всё было готово к худшему. Оставалось попробовать обойтись без него.
К риге я подошёл с Сорокой и двумя солдатами. Без винтовки. Наган в кобуре, и кобура застёгнута. Шёл в рост, открыто, не таясь — пусть видят: офицер пришёл говорить, а не ползать по плетням.
Изнутри несло самогоном, дымом, кислой брагой. Там гомонили, тянули пьяную песню в три голоса. Нас не ждали.
— Эй, в риге! — крикнул я. — Кто старший — выходи. Говорить буду.
Гомон оборвался. Завозились. В дверном проёме встал детина — огромный, заросший, в распахнутой шинели с чужого плеча, с наганом за поясом. Оглядел меня сверху вниз, лениво, нагло.
— Чё надо, вашбродие? — процедил он. — Шёл бы ты, пока цел. Нас тут много.
— Полурота тебя обложила, — сказал я ровно. — Пулемёт на бугре. Стрелки по кругу. Живым выйдет, кто бросит оружие. Кто схватится — ляжет тут. Думай быстро.
— Пугаешь? — Он оскалился. Положил ладонь на рукоять нагана. Жёлтый зуб, мёртвый глаз.
Я держал руки на виду и с места не двинулся. Решали сейчас не слова. Решали — кто кого передержит.
— Не пугаю. Предупреждаю. — Я смотрел ему в глаза, не мигая. — За тобой убитый мужик. За тобой суд. Это твоё, и ты за это ответишь сам. А их, — я мотнул головой в темноту риги, — за собой в яму не тяни. Они тебе не родня. Бросят оружие — будут жить. Класть тридцать дураков из-за тебя одного я не стану. Но и тебе не уйти.
Я говорил не Гаврюхе. Слова мои летели мимо него, в темноту за его спиной, — туда, где жались, затаив дыхание, остальные. И там зашептались, заворочались, задели кого-то прикладом.
— А ну молчать! — рявкнул Гаврюха назад, в темноту, почуяв неладное. — Не слухай его! Он вас всех под суд подведёт! Стоять!
Поздно. Из риги боком, бочком выбрался первый — щуплый, испитой мужичонка. Бросил винтовку в пыль. Поднял пустые руки. За ним другой. Третий.
Пошли гуще. По одному, по двое. Кидали винтовки в общую кучу, садились на землю, куда указывали мои солдаты. Кто крестился, кто прятал глаза. Гаврюха бесновался в дверях, орал им вслед, грозил, поминал бога и чёрта — а его уже не слушал никто. Остаться с ним одним сделалось для них страшнее пулемёта на бугре.
Гаврюха это понял. Зарычал. Рванул наган из-за пояса.
И не успел. С бугра сухо щёлкнул один выстрел — сибиряк бил наверняка. Гаврюху развернуло, наган выпал, он схватился за плечо и осел в дверях. Живой: сибиряк, как я наказал, бил в плечо, чтоб взять для суда.
И вот здоровенный детина, минуту назад грозивший всем смертью, сидел на пороге, баюкал руку у груди и подвывал — уже не злобно, а тонко, по-бабьи, и сквозь зубы звал какую-то Феклу, не то мать, не то бабу, сам, должно быть, не зная зачем. На том всё и кончилось. Без боя.
Их вышло двадцать восемь. Двадцать восемь оборванных, грязных, разом протрезвевших от страха людей сидели на земле у риги, сложив винтовки в одну кучу, над которой стоял с примкнутым штыком мой часовой.
И винтовки эти — разнокалиберные, ржавые, русские вперемешку с трофейными, подобранные где попало на путях отступления, — досказывали о собравшемся тут войске больше, чем сами эти войско составившие.
Гаврюху, перевязав, скрутили и посадили отдельно, под крепкий караул, — этого я сдам под суд, как велено, и совесть за него спокойна: убийца и есть убийца, и пятно у плетня на нём. А прочих велел построить в две неровные шеренги и обошёл их медленно, вглядываясь в лица.
И ни одного злодейского лица среди них не нашёл.
Стояли передо мной мужики с серой, нездоровой кожей, с трясущимися от хмеля и страха руками, которые они прятали по швам да за спину; стояли совсем молодые парни, ещё не научившиеся как следует ни пить, ни грабить, оттого и в том, и в другом неловкие.
Стоял один кривой на левый глаз, мелко крестившийся всё то время, что я шёл вдоль строя; стоял рослый, с разбитой, запёкшейся губой — этому перепало уже от своих же, за непокорство, и он смотрел на меня единственным целым глазом не со страхом даже, а с какой-то усталой готовностью к тому, что и я сейчас ударю.
— Слушайте сюда, — сказал я им. — Гаврюха ваш пойдёт под суд за кровь. А вы — нет. Вы пойдёте со мной. Не под арест — в строй. Кто хочет смыть с себя эту неделю, пойдёт служить честно — под мою руку или под чью пошлют, и про неделю эту забудут. Кто не хочет — скатертью дорога, но тогда сам себе враг, и другого разу не будет. Армии нужны люди. Не пропащие — люди. Выбирайте.
Они молчали, топтались на месте, косились друг на друга — никто не хотел первым. Потом тот самый испитой, шагнул из строя и бухнулся на колени прямо в придорожную грязь.
— Вашбродие… возьми. Христом-богом. Бес попутал. Возьми в строй, не дай пропасть.
И, будто прорвало, за ним повалили, загалдели остальные: возьми, возьми, не выдавай. Сорока рядом крякнул, отвернулся к плетню и шумно высморкался в два пальца — будто пыль в нос попала. Виду он не подал, но трубку изо рта вынул и долго отколачивал её о голенище, хотя выколачивать там было нечего.
Награбленное, что сыскалось в риге, мы свезли на двух подводах к старосте, и тот, разбирая кучу, всякую вещь называл по хозяину — этот тулуп Прохоровых, этот самовар вдовы Аксиньи, эти сапоги дьячковы, — и видно было, что в маленькой деревне всё про всех известно до последней ложки.