Башня - Дмитриева Мария
Иногда мне казалось, что им всем было доступно что-то непонятное мне — простое счастье, незамысловатое, но быстрое, как подтаивающее в жару мороженое. А я был слишком медлителен, чтобы его ухватить, — оно всегда доставалось другим. В конце концов я начал им немного брезговать.
Сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что необходимый мне градус счастья всегда был немного завышен. Я никак не мог докарабкаться до него. Срывался где-то посередине, соскальзывал вниз; то, что могло стать счастьем, собиралось в комок и выкатывалось из меня, как шарики ртути из разбитого градусника.
А если с Ларой будет так же? Так же, как и другие — другое — она соберется в комок и вывалится из меня. Откатится на пару метров, распрямится, вытянется в тонкую, как спица, линию — очередная жизненная полоса. Станет привычно-будничной, как выскочивший из носа чих, или вот эта, уже утратившая свою свежесть, морщинка на лбу, или голос, твой собственный, загрубевший с четырнадцати лет — настолько знакомый теперь, что ты и не помнишь, было ли когда-то по-другому.
Может и вовсе ничего не выйти — как не выходило уже много раз: что-то оттолкнуло ее во мне, и жиденький, нарождающийся только интерес протек сквозь пальцы так быстро, что я не успел за него ухватиться. Она пожмет плечами — попался какой-то чудик, да и черт с ним — и двинется дальше, не попрощавшись и не оборачиваясь. Шесть дней прошло, и я все больше убеждал себя в том, что она не придет — что нечего торчать здесь, в четырех стенах, не смея выйти на улицу, даже во двор. Боясь разминуться с ней; дергаясь от каждого шороха в коридоре, от звука шагов. Распахивая время от времени дверь — а вдруг она там: стоит, раздумывая, не решаясь позвонить, в своем помятом белом платье, тонкая, неброская. Ты пытаешься сфокусироваться на ней: запомнить цвет глаз, выражение лица — но стоит тебе приблизиться к этому, как она ускользает.
На шестой день к вечеру она пришла. Коротко, застенчиво тренькнул дверной звонок — она стояла в черном проеме, вырезанная из него, неподвижная, как на фотографии.
— Я уже думал, что ты не придешь.
— Пришла.
Я посторонился, и она вошла в квартиру. Вместо привычных сланцев на ней были сандалии на каблуке; платье тоже было другое — синее, приталенное, оно ей очень шло. Надо было, наверное, сказать ей об этом, но я растерялся. Стоял перед ней — улыбаясь, потея, медленно, в каком-то онемении, подбирая в голове слова.
— Проходи, — сказал я наконец, — можем посидеть на кухне.
Пропустил ее вперед. Она шла, цокая каблуками, на подгибающихся ногах; руки держала немного перед собой, словно готовилась упасть.
— Хочешь поесть чего-нибудь?
— Нет. Только чай, — она села на стул. Выдохнула. — Милая у тебя кухня.
— Спасибо, — я налил нам обоим чаю и сел напротив нее. — Конфеты есть, угощайся.
— Лучше сахар.
Она насыпала себе в чай четыре ложки, с горкой; подула и тут же, обжигаясь и морщась, начала его пить.
— Там же кипяток почти…
— Кипяток, — повторила она за мной — радостно, словно в этом слове заключалось нечто большее, какая-то тайна, которую я никак не мог понять. — Ки-пя-ток, — произнесла она по слогам, смакуя их, обкатывая во рту, как леденцы. — Теперь это имеет какой-то смысл. Все эти слова. Все эти бесчисленные нагромождения слов. Горячий, сладкий — как ты можешь объяснить это человеку, который никогда это не пробовал?
— А ты не пробовала?
— Нет. Я же тебе говорила: в башне ничего этого не было, ничего физиологического — только сны. Знаешь, мне постоянно снились эти черно-белые сны — как документальное кино. Фрагменты моей жизни, какой она могла бы быть. Самые обыденные вещи — как я просыпаюсь, чищу зубы, иду к метро…
— И как оно на самом деле? Лучше? Хуже?
— Трудно сказать. Тревожнее — это точно. Мне… в чем-то мне нравилось быть обычным зрителем — смотреть на мир со стороны. Разглядывать его. Изучать. А теперь меня как будто вытолкнули на сцену…
— Все получится, Лара, — я попытался взять ее за руку, но она, конечно, успела отдернуть ее. Выпрямилась. Вжалась всем телом в свой стул — так, словно хотела просочиться сквозь него.
— Не трогай меня, — сказала она очень тихо — я еле расслышал ее слова. Даже, наверное, не расслышал, а прочитал по губам. — Пожалуйста.
— Извини.
— Я просто… хочу иметь возможность кому-то доверять. А для доверия мне нужна дистанция.
— Конечно. Дистанция.
Я отодвинулся, не вставая со стула, старательно шкрябая им об пол — так, что он оставил две длинные полосы на линолеуме. Теперь мы сидели в разных углах, наискосок, метрах в четырех друг от друга.
— Необязательно такая.
— А какая тогда? Такая, которую ты сама будешь определять? Когда хочу — прихожу, когда хочу — пропадаю на несколько дней, а я должен сидеть здесь и ждать, когда ты соизволишь появиться…
Она сидела молча, не шевелясь, только смотрела на меня своими серыми глазами из-под тонких, едва различимых на лице ресниц. Потом вдруг засмеялась — прозрачно, легко, словно из колодца вынырнула.
— Что я такого смешного сказал?
— Ничего. Мне просто кажется, что мы становимся друзьями, Андрей.
— Что?
— Ты раньше… как будто пасовал передо мной. Говорил то, что следует, а не то, что на самом деле хотел сказать. Соглашался на то, на что не хотел. Ты… как бы это так сказать… слишком сильно старался мне понравиться.
— То есть можно не стараться?
— Можно. Разрешаю.
На этот раз мы оба рассмеялись: она — все так же легко, поверхностно, я — с облегчением и в то же время с грустью, даже с тоской. Я чувствовал себя обнаженным перед ней, нет, больше, чем обнаженным — прозрачным. До вен, до костей, до клеток в органах. Она видела меня всего и одновременно и отвергала, и брала.
— Прости, пожалуйста, — вдруг сказала она — так, словно прочитала мои мысли. — С этой нашей договоренностью — как ты там выразился: когда хочу, прихожу? — я теперь понимаю, что это было неправильно.
Она полезла в карман и достала какую-то бумажку. Протянула мне.
— Что это?
— Это мой номер телефона.
— Так он у тебя есть?
— Теперь есть. Купила.
— Мобильный?
— Нет, стационарный. Не хочу, чтобы за мной следили.
— Ага.
— Что — ага? Говори уж, раз начал.
Я улыбнулся.
— Давай я ничего не буду говорить. Номер мой у тебя есть. Звони, не пропадай.
— Хорошо. Ты тоже звони.
Мы проговорили еще пятнадцать или двадцать минут; в какой-то момент она резко, как по будильнику, вскочила:
— Ну все, мне пора.
Я проводил ее до двери; потом вернулся на кухню и выглянул в окно: хотел увидеть, как она выходит из подъезда. Напрасно: фонарь в этом месте перегорел, и я так и не смог ничего разглядеть. Только крону, взъерошенную, как человеческая голова; листья на ней топорщились и вздымались от ветра. Какое-то время я так и стоял, мелко моргая и вглядываясь в темноту. Дерево становилось ясней; ветки уходили вниз, изгибаясь, как руки; дальше, за ним, все терялось, сливалось в темно-серое пятно, где ты, как ни стараешься, видишь только сплошную рябь и муть. Кроме дерева, конечно — да и его через месяц собирались спилить: соседи снизу жаловались, что оно им мешает.
Глава четвертая
Мне пять лет. Я лежу на животе, под столом, жду, пока мама заметит меня: сквозь тонкую полоску бахромы я могу различить ее ноги в розовых тапочках с зайцами. Она стоит совсем близко, в двух или в трех шагах; я вижу, что ухо у одного из зайцев оторвалось и теперь болтается на нитках.
Сейчас сядет на корточки, — думаю я, — заглянет под стол. Воскликнет что-нибудь — мама всегда делала так, когда мы играли с ней в эту игру: взмахивала руками, находя меня; старательно изображала удивление.
Бывало, конечно, что я прятался и в других местах, но чаще всего здесь, под столом, — когда его складывали после ухода гостей, скатерть свисала вниз до самого пола. Я любил забираться под нее и сидеть, уставившись в полумрак, или ложиться на живот и разглядывать комнату через просветы в бахроме — предметы проступали смутно, по частям, и я мог сколько угодно смешивать их у себя в голове, складывать произвольно, как стеклышки в калейдоскопе. Ножка стула. Несколько игрушек на полу. Кусок ковра, и на нем сплетенные в форме дракона листья. Скрип двери — в этот момент я старался не шевелиться. Шаги по ковру. И вот уже совсем близко — можно высунуть руку и коснуться их — мамины ноги в розовых тапочках с зайцами.