Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Май сбоку затихла, вся обратившись ко мне, — так она настораживалась редко. Она единственная из всех давно чуяла во мне шов, ту трещину между тем, кем я был внутри, и тем, кем меня звали, — чуяла, но не лезла, потому что у самой была трещина не меньше. Я собрал казну в горсть, не глядя на Май, и ждал, не спросит ли она наконец вслух то, что носила в себе с первого дня. Она не спросила. Протянула руку и поправила прядь Зунга на тряпице — ту сдвинула старуха, садясь, — поправила бережно, двумя пальцами, как закрывала когда-то мальчишке глаза в той смрадной камере. И руку убрала.
И, когда старуха ушла, унося своё ведро и своё горе, Май проводила её взглядом до поворота хода и про неё промолчала. Про меня — тоже. Только обронила, глядя в темноту прохода:
— У каждого теперь две памяти. Та, что до. И эта.
Я стянул узелок на тряпице и спрятал в карман. Я понял, что она сказала не про меня — про всех, про этот край, где у любого за плечами стояло сожжённое «до» и выжигаемое «теперь». Но слова её накрыли и мою тайну тоже, не зная того, и легли на неё точно, как ложится крышка на короб; и оттого, что она подошла к моему провалу вплотную и не сорвалась в него, и не заглянула, давнее одиночество в моей двойной голове на этот вечер отпустило. Двое холодных людей сидели над двумя тряпицами с мёртвыми — её и моей, — и молчали, и молчание это было теплее всех слов, какие мы могли бы друг другу сказать и какие были бы ложью.
Наверх я вышел к вечеру, когда дождь утих и зона лежала умытая, дымящаяся паром, тихая той особой тишиной, что наступает, когда враг ушёл, а новый ещё не пришёл.
Шау сидел на бруствере над воронкой лицом к востоку, положив на колено беспалую левую руку, и смотрел туда, за реку, за проволоку, где стояла их нетронутая база, целая, с дивизией, с авиацией, с тем океаном людей и стали, который они могли лить сюда годами. Я сел рядом. Мы помолчали по его стариковскому обычаю, и молчание это было хорошее, рабочее, не пустое.
— Считал своих? — спросил он, не глядя. Он всегда знал, чем я занят, даже под землёй.
— Считал, — сказал я.
— Много, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. Он начал хоронить своих ещё с сорок восьмого, с французов, и его казна была старше моей на целую войну.
— Много, — согласился я. И, помолчав, сказал то, чего не говорил никому и наедине с собой выговаривал редко: — Я их помню, дядя Шау. Всех. Каждого. И не отпускаю. Думал — это меня держит. А выходит, это меня и грызёт.
Старик пожевал, сплюнул красным в воронку. Долго молчал.
— Держит и грызёт — это одно и то же, мальчик. — Он сказал это не сразу, словно сперва взвесил на руке. — Камень на шее и якорь — одной породы. — Он повернул ко мне тёмные глаза в морщинах, спокойные, без жалости, потому что жалеть тут было нечего. — Ты их в землю положил. Теперь носи в себе. Кто помнит, тот воюет за них. За них — пока земля стоит.
Я молчал. Внизу, в кармане, лежала тряпица; рядом, у стены первого яруса, стоял карабин Кьема; и Тёрнерова латунь грела мне грудь рядом с прядью, с пуговицей, с гнутой гильзой Кху. Полгода я думал, что таскаю на себе груз. Теперь под рукой у меня лежал счёт, и латунь в нём была не реликвией, а первой строкой долга, который выпишут серым глазам за рекой.
— Завтра, — сказал я вслух, вставая, и голос мой был уже командирский, тот, в котором не осталось ни старух, ни прядей, ни дождя, — завтра пошлю людей смотреть базу. Издали. По-тихому. Считать будем их.
Шау не удивился. Только медленно сжал на колене беспалую руку в кулак и остался сидеть лицом на восток, где за рекой, за проволокой стояла их большая, ничего ещё не знавшая война.
Глава 40
«Школа»
Всю ночь я просидел на старой каучуковой меже, у самого края того, что было плантацией, не спуская глаз с базы. Раньше тут стоял лес. Теперь лес срезали бульдозерами, выскоблили до красной глины, и на голой плеши, за рядами проволоки, лежал чужой город. Он светился. Прожекторы били с вышек ровными белыми столбами, и в их свете ползали машины, и стояли палатки рядами, как грядки, и в дальнем углу под навесами темнели вертушки — много, не сосчитать с межи. Над всем этим висел низкий механический гул: движки, помпы, генераторы. Город не спал. Он работал в три смены, как завод, и заводом он и был — заводом войны, поставленным дивизией прямо мне на голову, в трёх километрах от устья, в которое я каждое утро спускался.
Я считал. Считал вышки, считал створы в проволоке, считал, сколько шагов от ближнего капонира до складов горючего, что белели бочками у восточного края. Цифры складывались скверно. Их было слишком много, всего слишком много — людей, стали, света, бензина. Месяц назад я положил под этой землёй их батальон, и зона устояла, и слух о тех днях ушёл по всей округе. А база как стояла, так и стоит. Целая. Её мой капкан даже не поцарапал.
Хуже того — они учились. Я видел это каждый день. Раньше они лезли в зону грубо, в лоб, патрулями по тропам, и тропы их жрали. Теперь к норам ходили другие — малые группы, налегке, без касок, один налобный фонарь да револьвер на брата, и сами лезли в лазы, на нашу землю, куда раньше не смел никто. Их натаскали нырять под настил, в темноту. Их прислала дивизия, и они шарили по нашим ходам, душили дымом, рвали тупики, и пару раз мы сходились с ними под глиной, в чёрной духоте, на длину ножа, где промах стоит жизни. Я выбил тех, кого подвёл к ловушке. Но за рекой их готовили новых, как я готовился готовить своих, и в этом была вся проклятая правда этой войны: она перестала быть моей вотчиной. Враг сел гарнизоном мне на голову и принялся учиться у меня же.
И в эту ночь, на меже, под их белыми огнями, я понял трезво, до холода в животе, простую вещь. Одной ячейкой эту тушу не взять. Никогда. Можно класть их батальонами, можно гнуть историю через колено в каждой роще, но пока ремесло живёт в одной паре рук — в моих, — они потеряют здесь людей, выпишут зону в чёрные сводки и всё равно перемелют её числом, как мелет жёрнов одно зерно. Заноза не валит зверя. Зверя валит то, чего у меня нет.
Я лежал, смотрел на их свет и думал, чего у меня нет. И к рассвету придумал.
Не дожидаясь утра, я взял четверых молодых и повёл к проволоке.
Не воевать. Учить.
Двое суток назад прибились — из дальних хуторов, на легенду о призраке зоны. Руки пустые. Глаза горят.
Я вёл их низом, по дренажной канаве, до ближнего капонира. Шептал на ходу. Где ложиться. Куда смотреть.
— Видишь часового на вышке? Не он опасен. Опасен прожектор. Считай, когда отвернёт.
Самый старший, Хунг, ловил каждое слово одними глазами. Остальные дышали в затылок.
Дошли до проволоки. Я показал, как режут — не кусачками в лоб, а по одной нити, у самого кола, где провисает.
Заложили фугас. Под бетонную плиту настила, по которой шли их грузовики к складам. Старый снаряд, их же, неразорвавшийся. Я вдавил взрыватель сам.
— Отходим. Тем же путём. Не бежать.
И тут с вышки ударил прожектор. Не по нам — вдоль проволоки, скользом. Хунг вжался. Молодец.
Луч прошёл. Мы поползли.
Грузовик вкатился на плиту через минуту. Земля встала стеной. Огонь, металл, крик.
Кузов подбросило. Перевернуло. Бочки в нём рванули следом. Жар лизнул небо.
База проснулась вся разом. Завыла сирена. Захлопали осветительные. Над полем повисли белые звёзды на парашютах.
С вышек хлестнули длинными, наугад, в темноту. Пули рвали глину над канавой.
— Лежать! Не дёргаться!
Они палили в пустое поле. Я считал их очереди и ждал. Молодые лежали как вкопанные. Выучка держала.
Когда огонь сместился к восточному краю, я тронул Хунга за плечо.
— Теперь. По одному.
Мы канули в канаву и ушли. Все пятеро. Без единой царапины. За спиной горело их горючее, и зарево вставало до самых вышек.
В нижней камере, когда отдышались и пересчитались, я сел к коптилке и заговорил с ними не о бое — про бой за полгода всё было сказано не раз, — а о том, что больше боя.