Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Он дышал тяжело, с бульканьем. Сломан нос. Может, ребро.
Я мог дорезать. Голыми руками, без ножа, — за минуту.
Не стал.
Я сидел на нём в кромешной тьме третьего колена и слушал, как там, поверху, далеко, выдыхается то, что он привёл, — как глохнет вражеская стрельба, как редеют шаги, как его рота, лишившаяся головы, теряет ту злую слаженность, ради которой её сюда и завели; и впервые за весь этот год, за оба прожитых мной века, я держал под собой не призрак, не голос из эфира, не серые глаза на чужой фотографии в трофейной планшетке, а живого человека, того самого, ради встречи с которым я положил батальон в роще, и пережил каток, и ушёл в третий ярус, и выбил ему охотников, — и человек этот был сломлен, под моими коленями, и не мог ничего.
Чиркнуть бы спичкой — поглядеть в эти глаза.
Спички не было. Зато было другое.
Я достал из-под блузы тяжёлый латунный брусок, что грел мне грудь холодом восьмой месяц, с того дня на плантации, когда он выронил его, падая под мою пулю, и не вернулся. Зажигалку. Его зажигалку. Ту самую, с мелкими латинскими буквами и знаком на боку — не то крылья, не то стрела, — что хранилась у меня вместе с пуговицей Кьема, и с прядью Зунга, и со всем тем малым, что я собирал, чтобы не забыть своих.
Открыл. Крутнул колёсико у самого его лица.
Щёлкнуло. Вспыхнул ровный жёлтый огонёк — первый свет в этой норе за долгий, долгий бой.
И в этом свете я наконец увидел его близко. Серые глаза, залитые своей кровью. Шрам на подбородке. Русые волосы, слипшиеся от пота и глины. Лицо человека, который полгода не спал, охотясь на тень, и тень эта сидела теперь у него на груди и светила ему в глаза его же огнём.
Он узнал зажигалку — узнал сразу, и в залитых кровью серых глазах что-то дрогнуло, осело, погасло, как гаснет последняя ставка у человека, который наконец понял, что проиграл не партию, а всю игру.
— Ты за ней приходил, — сказал я по-вьетнамски, тихо; слов он не разбирал, но смысл их прочёл по моему лицу и по латуни в моей руке. — Вот она.
Я закрыл её. Сунул ему за ворот, на голую грудь, как кладут мертвецу.
Потом снял колено с одного его плеча. Дал руку свободу. Не из жалости. Мёртвый Тёрнер — это новый Тёрнер на его место, незнакомый, которого учить читать заново. Живой Тёрнер, битый, у меня в норе отнявший зубы и получивший назад свою игрушку, — это враг, которого я знаю до донышка и который теперь до конца дней будет знать, что под землёй он мне не ровня.
— Уходи, — сказал я и качнул головой к выходу. — Наверх. Пока пускаю.
Он понял жест. Медленно, держась за стену, поднялся — огромный, согнутый под низким сводом, харкающий кровью. Постоял, качаясь. Поглядел на меня сверху вниз — долго, тяжело, тем взглядом, каким один мастер глядит на другого через линию, которую не переступить.
И полез наверх, на четвереньках, как лазили его крысы, цепляясь за корни, к свету, которого тут не было, — а я слушал в темноте, как он уходит, пока не сгинул в колене.
Пришла Май — беззвучно, одна она во всей ячейке умела ходить так в лазах, выросшая на них сызмала; присела на пятки у самого моего плеча и, прежде чем заговорить, распустила сбившийся на бегу узел волос и связала заново, на ощупь, в темноте, тем коротким движением, каким связывают то, что должно держать. От неё, целой и собранной, пахло порохом, палёной тряпкой и той остывающей яростью, что заменяла ей и страх, и слёзы все эти месяцы после Анхо.
— Ушли, — сказала она. — Те, что наверху. Унесли своих. Половину унесли.
— Наших?
Она назвала два имени и смолкла, не спросив ничего и не утешая, просто положив их мне в память, как кладут патроны в подсумок, — и я принял их и убрал туда, где держу единственное, что держу накрепко, потому что на прочее память моя день ото дня всё скупее. Оба имени я знал. Один ещё вчера ел рис из одного со мной котла и канючил соли; второй чинил мне на той неделе ремень автомата, перешив его под мою руку, и шов этот держал у меня на плече прямо сейчас. Я кивнул в темноту, чтобы Май видела: дошло, принято.
Подполз дядя Шау — старый, кряжистый, основательный даже на четвереньках в тесном колене, — и я нащупал в темноте его левую руку, ту самую, на которой французы оставили ему только три пальца и которой он всё равно рыл первые лазы этого яруса, когда меня, нынешнего, и на свете ещё не было; он ни о чём не спросил про то, что случилось внизу, потому что и без слов знал цену тишины, наставшей после долгого боя, и просто сел рядом и заложил за щёку бетель — неспешно, в три приёма, тем стариковским движением челюсти, что выдаёт людей, переживших три войны и схоронивших близких в каждой из них.
— Ты отпустил его, — сказал он наконец. Не в укор. Спрашивая.
— Отпустил.
— Почему?
Я подумал, как сказать это по-крестьянски, чтобы не выдать той, другой головы.
— Мёртвый враг забывается, дядя Шау. А этот теперь меня не забудет. И своих научит бояться нашей земли. Живой он нам полезней мёртвого.
Шау пожевал. Помолчал. Потом сказал тихо, и в темноте его голос был как сама земля:
— При французах мы таких не отпускали. Но при французах у нас и не было таких, как ты, мальчик. — Он помолчал ещё. — Командир.
Он обронил это слово просто, без нажима, как роняют то, что давно решено про себя, заложил за щёку новую порцию бетеля и отвернулся в темноту, к выходу, словно сказанного было довольно и добавлять незачем. Восемь месяцев я добивался этого слова от него кровью и расчётом — и услышал его не на совете, не при Таме, а здесь, на дне, над двумя чужими телами, от старика с тремя пальцами.
Бай приполз последним, закопчённый, скалящийся через силу, приволакивая трубу B-40, и плюхнулся рядом, и первым делом сообщил, что трубу опять заклинило к концу боя и что он эту заразу всё-таки вычистит, дай только свет. А потом, помолчав, без обычной своей присказки про музыку, сказал в темноту, ни к кому:
— Слыхал я, как ты его вниз поволок. Думал — всё, не выйдешь. — Он щёлкнул языком. — Вышел. Один. А он — ножками наверх. — И тихо, уже совсем серьёзно, без щербатой ухмылки в голосе: — За тобой пойдём, командир. Куда скажешь.
Мы сидели вчетвером в духоте третьего яруса, под американским лагерем, что гудел у нас над головами сыто и ровно, как ни в чём не бывало. Я тронул грудь под блузой — там, где восемь месяцев холодила латунь, было теперь голо и пусто. И эту пустоту, и саднящую полосу на ребре, и два сегодняшних имени я свёл вместе, как сводят дебет с кредитом, трезво, без злобы и без торжества, тем холодным остатком выучки, что считает и над свежей кровью.
Над головой тяжело ворочалась дивизия, что и завтра будет сидеть на нашей крыше всем железом. Но нынче ночью она сама опустила в нашу землю самое острое, что у неё было, — в упор, в полную темноту.
И мы выстояли.
Глава 38
«Выстояли»
Я вышел наверх, когда стрельба стихла окончательно и в небе остался один только гул вертушек, уходящих к базе с грузом своих, — выбрался из лаза в серый, забитый гарью воздух, на ту самую дамбу, по которой третьи сутки они вкатывали в зону всё, что у них было, и которой так и не взяли, и встал в полный рост на краю воронки, чего не позволял себе все эти дни ни разу. Стоять было можно. Над зоной больше некому было меня достать: то, что осталось от их большого удара, ползло сейчас на восток, к проволоке, к своим срезанным бульдозерами квадратам, и не оглядывалось. Я смотрел им вслед глазами, в которых не было торжества, — была только усталая, считающая ясность мастера, что закончил долгую работу и осматривает поле, прежде чем уйти спать. Дамба, рисовое поле за ней, роща по правую руку, протока — всё, что я три недели держал в голове как чертёж, как сетку секторов и мёртвых зон, лежало теперь передо мной выжженное, перепаханное их огнём и моими фугасами, заваленное тем, что было их батальонами, и было это поле наше. Мы выстояли. Я выговорил это про себя по-русски, медленно, как чужие слова: они навалились всей силой, как обещал Тёрнер через связную, не прочёсывать пришли, а кончить разом, накрыть всю крепость в один удар. И вот они ползли на восток.