Я вернулся за тобой (СИ) - Довлатова Полина
Не сметь. Не вспоминать. Вперёд.
Навес принимает мой вес с тихим стоном железа — я замираю, распластавшись, считаю до десяти. Тишина. Сползаю по скату, повисаю на руках — и мягко, как он учил, на полусогнутые, спрыгиваю на поленницу. Чурбаки даже не шелохнулись. Отличница. С забора — так же: перекат через верх, вис, прыжок. Колени пружинят, принимая удар. Ни звука.
Я стою по ту сторону забора, в мокрой от росы траве, и не чувствую ничего, кроме гулкой, звенящей пустоты.
Получилось.
И тут я вспоминаю про деньги.
У меня нет ни копейки. Ни телефона, ни документов, ни денег — всё осталось в том дворе, три недели назад, вместе с моей прежней жизнью. А до Москвы — километры, и даже если поймать попутку, дальше что? Метро, автобус...
Куртка. Его кожаная куртка висит в прихожей, и во внутреннем кармане — я видела, когда он расплачивался в магазине, — всегда наличка.
Прихожая — это три метра от дивана, на котором он спит.
Я стою под забором минут пять, наверное. А потом лезу обратно.
Обратно — через забор, поленницу, навес, окно, — вниз по лестнице, мимо третьей ступеньки, которая молчит подо мной, всегда молчала, как сообщница. В доме темно и тихо. Из гостиной — его дыхание. Ровное, глубокое, настоящее — он правда спит, вымотался, сторожевой пёс, доигрался в свои игры и уснул на посту.
Я снимаю его куртку с крючка — она тяжёлая, кожа холодная и гладкая, — и лезу во внутренний карман.
Купюры. Несколько. Я не считаю — беру две, на дорогу хватит, остальное возвращаю. Я не воровка. Я верну. Вышлю почтой, переводом, чем угодно, на адрес отделения, старшему оперуполномоченному Романову И.С. лично в руки. Я не воровка, я...
Я дура. Это другое.
И тут — я сама не понимаю, как это происходит, — я утыкаюсь носом в ворот его куртки.
Запах. Кожа, табак, и под ними — он. Мускус, которым пропитан этот дом, эти две недели, эта я. Запах, от которого моё глупое, необученное, предательское тело до сих пор — даже сейчас, даже после всего — отзывается теплом внизу живота.
Слёзы приходят без предупреждения. Я стою в тёмной прихожей, прижимаю к лицу куртку человека, который меня предал, реву в неё беззвучно, всем телом, давясь, — и ненавижу себя за каждую слезу так, как никого никогда не ненавидела.
Молодец, Одинцова. Сбегаешь от него — и ревёшь в его куртку. Диагноз.
Я вешаю куртку обратно. Ровно, как висела. Купюры — в карман штанов. И ухожу — тем же маршрутом, тихо, с носка на пятку, через окно, навес, поленницу, забор.
На этот раз — насовсем.
До трассы я иду через посёлок — не по дороге, по тропинке за огородами, которую запомнила ещё с той поездки в магазин. Небо на востоке едва-едва серое. Собаки лают лениво, спросонья, для порядка.
У поворота на трассу я оборачиваюсь. Один раз.
Там, за чёрными кронами, — дом. Бревенчатый, тёплый, с электрическим чайником на кухне и пеньком от яблони у забора. Дом, в котором я впервые за одиннадцать лет была не одна. Дом, которого никогда не было, — была декорация к операции.
— Прощай, — говорю я шёпотом. Не ему. Дому.
И иду к трассе.
Попутку ловлю минут двадцать. Мимо проносятся редкие легковушки — не останавливаются, и правильно делают, кто в здравом уме сажает девчонку с трассы в пятом часу утра. Потом из-за поворота выплывает фура — огромная, гудящая, с выцветшей кабиной, — и, охнув тормозами, замирает метрах в двадцати впереди.
Дверь открывается. Мужик лет пятидесяти, в клетчатой рубахе, с усами как у моржа, смотрит на меня сверху вниз.
— До Москвы?
— До Москвы, — киваю.
— Залезай, чего стоишь. Замёрзла вон вся.
Я забираюсь в кабину — высоко, как на второй этаж, — и первое, что вижу на приборной панели, — фотография. Девочка лет десяти, две косички, щербатая улыбка, обнимает рыжего кота.
— Дочка, — перехватывает мой взгляд водитель. — Наташка. С котом своим не расстаётся, зараза, кот уже старый, а она... Ты ремень пристегни. И вот, — он кивает на термос между сиденьями, — чай наливай, если хочешь. С мёдом.
И всё. Больше он ни о чём не спрашивает. Не косится, не подсаживается ближе, не интересуется, что я делала на трассе в такую рань. Просто ведёт свою махину сквозь редеющую темноту, мурлычет что-то под нос вместе с радио и время от времени поглядывает — не на меня, на дорогу.
Я пью чай из крышки термоса, смотрю, как за стеклом сереет, потом розовеет, потом наливается золотом небо, и думаю одно и то же, по кругу, как молитву:
Миша жив. Миша жив. Миша жив.
Я найду его. Не знаю как — но найду. Съезжу домой, возьму документы, деньги, потом... потом что-нибудь придумаю. Я справлюсь. Я всегда справлялась сама. Зря, что ли, одиннадцать лет тренировалась.
А Миша всё объяснит. Он один имеет право объяснять — потому что он один за все эти годы ни разу мне не соврал. Он молчал — да. Но молчать и врать — разные вещи. Молчание не предательство.
Он вынес меня из огня, когда ему было четырнадцать. Люди, которые выносят тебя из огня, не предают. Это закон. Это единственный закон, который у меня остался.
— Тебе куда в Москве-то? — спрашивает водитель, когда впереди, в утренней дымке, вырастают первые высотки.
— На юго-восток. Но можно где угодно, где вам удобно, я на метро...
— Метро ещё дождись, пока откроют. Ладно, я через Волгоградку иду, скажешь, где скинуть.
Он высаживает меня в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я пытаюсь отдать ему деньги — он машет рукой так, будто я предложила ему что-то неприличное:
— Убери. Мороженое себе купишь. И вот что, девонька, — он вдруг смотрит на меня внимательно, по-отцовски, — ты это. Кто б он ни был, из-за кого ты в пять утра на трассе с зарёванными глазами, — не реви больше. Не стоит оно того. Ни один не стоит.
— Спасибо, — говорю я. И у меня опять щиплет в носу. — Дочке привет. И коту.
Фура вздыхает, трогается, растворяется в утреннем потоке. А я иду к дому.
Мой район не изменился. Смешно — мне кажется, что прошли годы, что я вернулась из другой жизни, с другой планеты, а тут всё то же: серые пятиэтажки, палатка с шаурмой, пустые скамейки у подъезда, на которые через несколько часов сядут бабушки с рассадой. Двор пустой. Тот самый двор.
Я останавливаюсь на секунду там, где три недели назад визжали тормоза. Где меня хватали за волосы, где дуло упиралось мне под челюсть. Асфальт как асфальт. Ничего не осталось. Даже страшно, как ничего не остаётся.
«За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна».
Врёшь, Илья. Ты всё время врёшь. Двор пустой, никто меня не ищет, никто не...
Я подхожу к подъезду. Запасной ключ — под ковриком у соседки, тёти Гали, она сто лет назад разрешила мне оставить, когда я потеряла свой... Стоп, ключи же были в сумке, а сумка... Так, спокойно. Домофон. Код я помню. Пальцы находят кнопки сами — четыре цифры, решётка, — и замок пищит, поддаваясь, и я уже тяну тяжёлую дверь на себя, когда за спиной, совсем близко, раздаётся голос.
Тихий. Спокойный. Со смешинкой.
— Всё оленёнком бегаешь, малявка.
Мир останавливается.
Вот просто — останавливается. Замирает дверь в моей руке. Замирает двор, город, планета. Замирает сердце — на один бесконечный удар, — потому что это слово... «Малявка». Так меня называл только один человек на свете. Один-единственный. Тысячу лет назад, в другой жизни, где пахло бабушкиными пирогами и всё ещё было можно исправить.
Я оборачиваюсь.
В трёх шагах от меня стоит мужчина. Высокий — ниже Ильи, но высокий, — в тёмном пальто, которое стоит как вся моя пятиэтажка. Короткая стрижка. Жёсткое, сухое лицо с фотографии из папки. Складка между бровей — папина. Овал лица — мамин. Глаза — тёмно-серые, родные, невозможные...
— Миша, — говорю я.
То есть я думаю, что говорю. На самом деле у меня выходит только выдох — пустой, беззвучный, как во сне, где кричишь и нет голоса.
Он улыбается.
И вот эта улыбка меня добивает. Потому что улыбка — оттуда. Из детства. Ею он улыбался, когда встречал меня из школы. Когда тайком от бабушки покупал мне эскимо. Когда я ревела над разбитой коленкой, а он дул на неё и говорил: «До свадьбы заживёт, малявка, а свадьбы твоей я всё равно не допущу, так что заживёт сто раз».