Конвой - Юнссон Торстен
Что еще за глупости, спросил он. Ich hab’ mein’ Sach’ auf Nichts gestellt — вот и получил, что хотел. Что ты собирался искать: свою потерянную юность. Осознание того, что великий ветер дует сквозь твои молекулы, и что все — иное, и поэтому — верно. Теперь ту же картину ты прикладываешь к тому, что тебя ждет, и боишься этого.
Это просто тишина на борту, потому что плавание подошло к концу, подумал он. Ты как будто рыболовная снасть: идешь ко дну, как только лодка останавливается. Но в какой момент я потерял то, что было у меня ночью? Он сидел, держа ладонь перед собой, и перевернул ее так, что то, что он держал в руке, беззвучно из нее выпало. Потом он подошел к релингу и стал смотреть на гладкую воду с отражающимся в ней рядом огней гавани.
Со стороны набережной ничего не доноси-лось, ни звука от города, которого было не видно. На расстоянии сотни метров от «Барамы» стоял в темноте большой грузовоз, черная тень над поблескивающей как соли металлов водой, наверху светились два иллюминатора. Они смотрели на него. Будет тяжело спать по ночам в непривычной тишине. В непривычной тишине. В непривычной тишине. Где-то беззвучно происходило медленное, но мощное обесценивание. Это несомненно, подумал он, это банальность, к тому же излишняя. Forget it [130], сказал он на другом языке, значившем теперь больше, forget it forget it forget it.
Это язык, на котором мне нужно научиться говорить как на своем, вынудил он себя подумать. Это язык, на котором говорят в мире атомов, куда я сойду утром; все атомы второпях приветствуют друг друга на ходу, когда траектории пересекаются. Ветер из Ничто уносит слова. Ich hab’ mein’ Sach’ auf Nichts gestellt: теперь так и есть: Ничто за тобой, оно разрушено, перед тобой Ничто, насколько тебе известно. Jump, — сказал он. It’s cool. Ain’t that what you’ve been asking for? [131] — попробовал сказать он и улыбнулся, потому что услышал, как это напоминает голос техасского юнца.
Потом он снова сел на катушку троса и стал слушать музыку. Она была жесткой наощупь, но доносилась издалека. Все вокруг него было совершенно неподвижно, и сигарета дымилась тихо, как в помещении, и на вкус была как в помещении. Когда он выпустил дым, его было видно в свете огней гавани.
Музыка в салоне смолкла. Стало совершенно тихо, и он сидел и размышлял, и через какое-то время вновь оказался там, откуда ушел навсегда. Он вспомнил улочку в гетто, напоминавшую Старый Город и поворачивавшую прямо перед тем домом, где он так часто бывал. В лунном свете в тишине-ожидании, стояла мадонна, блестя среди куч кирпичей на другой стороне улицы. Из окна падал лунный свет, он лежал на руинах и вытягивал чернеющие кривые силуэты-лесенки и светил через пустые отверстия окон, и хотя за день руины становились привычны и уже не замечались, в лунном свете они снова становились руинами. Асфальт проезжей части был чисто подметен и, серо-белый, оставался единственным, что выглядело по-летнему; но чтобы добраться до него, нужно было вылезать по хрустящим кучам кирпича. Ничего из того, что они ожидали той ночью, не случилось, и они сидели у окна и ждали, все трое, и говорили немного. По всей Варшаве под сухим хрустом осколков кирпичей лежали тела товарищей; сухой звук ксилофона, как будто стреляли по фарфоровому рококо, тонкий, но пронзительный, потому что проникал через подошвы во все тело постоянно вытаптывавших этот звук людей; мелко и тонко хрустящие под нависающими, крошащимися, как печенье, массивными стенами из армированного бетона, разнесенными бомбардировкой, и среди разбитых парадных построек старого города и обширной нетронутой четырехугольности нацистской тюрьмы; но хрустящие обломки кирпичей всегда напоминали о товарищах, лежащих под ними. Выбираться на улицу из ворот домика на углу нужно было через кучи обломков, и хотя под таким тонким слоем никого не было, во время ходьбы по ним это все равно ощущалось.
Он сидел вместе с обоими стариками у окна с поднятыми шторами — поднятыми, чтобы дом казался брошенным на случай, если кто-то придет проверить, — и смотрел на маленькие кучки кирпичей и чисто подметенный асфальт проезжей части и на большие кучи кирпичей и на поднимавшиеся лесенкой остатки фасада, все еще стоявшего на другой стороне улицы. Мадонна стояла на склоне из битого кирпича и серебристо и серьезно светилась в лунном свете. Ничего не происходило, ни звука свистков и сапог, ни приглушенного полязгивания оружия, всегда различимого, когда приближались, окружая, солдаты; ничего не происходило. Это была его последняя ночь в Вар-шаве. Сидя в тишине, он ощущал под ногами су-хой хруст осколков кирпичей. Столько мертвых, сколько мертвых. Однажды, подумал он, когда я найду покой в той стране, до которой осталась одна ночь, я сяду и вспомню, сколько мертвых я знаю. Много.
На трапе позади раздались шаги, он услышал, что они женские. Она прошла в темноте мимо, не глядя на него, и он не обратил внимания на короткую юбку, и когда она встала у релинга спиной к нему, он тихо спросил:
— Лена, это ты?
И вновь оказался на борту, и умиротворенность гавани окружила его. Он узнал девушку. Она повернула голову и сказала:
— Вот ты где. Я тебя везде искала.
Ее обыденный, как бы сам собой разумеющийся тон показался ему чужим.
— Да? — спросил он.
— Я ходила и везде искала тебя.
— Я был… Есть столько всего, кроме этой гавани. Я был там.
— Зачем? Я вижу, что ты меня избегаешь.
— Если и избегаю, — сказал он, — это несущественно. Столько всего другого.
— А где ты? — спросила она. — Я не знаю, куда ты отправился.
— Я там, где мой дом.
Она подошла и встала перед ним. Он смотрел на ее лицо, белевшее в темноте, но не поднялся.
— Мы не можем ночью быть вместе в моей каюте, — сказала она. — На корабле такая тишина. Мне нужно помнить о своей репутации. — Она тихонько засмеялась. — Тони, — сказала она серьезно. — Не будь так далеко. Приходи ко мне. Потрогай, — сказала она и взяла его за руку. Подняла ее, раздвигая мягкие, прохладные бедра. — Чувствуешь, как это?
Там было тепло и как будто лопнул спелый фрукт, сочащийся сладостью, но это не имело к нему никакого отношения.
Он сказал:
— Да, это ты.
— Ты чувствуешь что-то похожее? — спросила она.
— Это не я, — сказал он. Его теплые влажные пальцы лежали на ее ляжке, как будто на колонне в тени.
— Ты так близко ко мне, — сказал он и когда она пошевелила ногой, почувствовал, как она почти незаметно двигается, теплая, к его указательному пальцу. — Не жди от меня ничего, — сказал он. — Я посидел и вспомнил: все те, кого нет, значат очень много. Садись, — нетерпеливо сказал он. — Рядом со мной хватит места. Здесь довольно удобно. — Он вытащил руку из-под ее юбки и сидел, держа ее на весу, не зная, куда ее деть.
Она села, не ответив, и, чтобы поместиться, наполовину повернулась к нему спиной. Он оперся рукой за смотанный канат, на котором сидел; шершавый на ощупь, серый, полный соленой влаги.
— Из Польши я приехал через Швецию, — сказал он. — В гавани Стокгольма тоже огни вокруг воды, как здесь, хотя и намного меньше. Я не видел огней над водой с того дня.
— То одно, то другое, — сказала она. — Лишь бы уйти от меня.
— Forget it, — сказал он. — Forget it, forget it. Всегда есть что-то, что надо забыть.
— Ты такой издерганный, Тони.
— Я такой, какой есть. Говорю как есть. Я говорю все, как есть. Теперь я с тобой разговариваю. Раньше я этого избегал.
— А недавно. Тогда ты тоже говорил, но это звучало иначе.
— Кэтрин, — сказал он. — Я не знаю, где я. Вот о чем я говорю. Я хочу встретиться с тобой снова, когда будет по-другому.
— Дай мне сигарету, — сказала она.
Огонь осветил ее лоб и уголки глаз, когда она смотрела вниз на сигарету, но рот был закрыт рукой.
Потом бумажная спичка лежала и тлела на палубе, в темноте, которую оставила после себя. И в этой темноте он сказал: